Время собирать виноград — страница 7 из 116

— Конечно.

Отцу явно неохота разговаривать, но мама не намерена упускать случай. Все обвинения она обдумала заранее, много раз повторяла их про себя, они вошли уже в ее плоть и кровь, она уверена в своей правоте и лишь для дополнительного воздействия на отца пускает слезу.

— Ты всех нас изводишь своими идиотскими выдумками! Залезаешь в нору, как суслик, и ни до чего тебе дела нет! Пугаешь нас своей охотой! Не видишь, что ли, ребенок даже во сне вздрагивает!

— Он должен привыкнуть…

— Привыкнуть? К чему привыкнуть? К сумасбродствам его отца?! А каким он станет, когда вырастет, — об этом ты подумал?

В эту минуту отец показался мне человеком, стоящим над пропастью, завороженным ее глубиной и пытающимся по привычке задержаться на поверхности.

— Я брал его с собой, чтобы приучить, — уныло твердит отец. — Страх лечится страхом. — И спешит добавить: — Так, во всяком случае, говорят те, кто умнее нас.

Мать широко раскрывает глаза:

— Ты просто ненормальный!

— Оскорбить легче всего. — Отец раздражается: — Неужели ты не видишь, что он растет слабым и беспомощным! Что ему остается, кроме страха, страх будет его оберегать, будет помогать ему…

Вместо того чтобы разъяриться — как можно было ожидать, — мама внезапно сникла, лицо ее сморщилось, и его залил поток настоящих, искренних слез:

— Ты отравил мне жизнь, у меня сил больше нет, будь проклят тот день, когда я встретила тебя!

Против маминых слез, против ее частых и безнадежных всхлипываний отец был бессилен. Отныне он каждый день садился с нами в столовой за обед и ужин, пытался участвовать в общем разговоре, но отсутствующий вид отца отдалял его от нас, и снова он затворялся в кругу своего необъяснимого одиночества.


Сначала страхи были понятны. Они таились по углам, во тьме за окнами, в шуме кустов, в свисте ветра в дымоходе — обыкновенные детские страхи, преодолев которые спишь без сновидений. Иногда страхи разрастались и усиливались от напряженного ожидания женского плача: наша прежняя горничная по имени Цеца — она служила у нас до Мички — посреди ночи начинала отчаянно и громко реветь, будила всех. Ее находили под кроватью или под столом; сжавшись в комок, со сведенными судорогой руками и ногами, она дрожала, безуспешно пытаясь что-нибудь промолвить, в углах ее рта собиралась пена. Из жалости ни мама, ни папа не могли выгнать ее, хотя Цеца часто становилась причиной их ссор. Она давала им повод обвинять друг друга в черствости, потому что, стоило одному намекнуть на необходимость освободиться от нее, другой тотчас же начинал яростно ее защищать; она позволяла им высказывать друг другу истинные и вымышленные претензии, и, когда ее однажды нашли в запруде у мельницы и труп извлекли из Тунджи уже разлагающийся — вместе с мукой и облегчением, вместе с раскаянием и чувством вины за прошлые мелкие обиды, которые безжалостное время превращает в трагическую вину, — в нашем доме появилось некое ощущение пустоты. Исчез постоянный раздражитель, благодаря которому взрывалась и гасла копившаяся в обоих энергия озлобления. И мама и отец были глубоко убеждены в виновности другого перед собой, хотя убеждение это основывалось на ложных и сомнительных опасениях и было слишком личным и тяжелым, чтобы вспоминать о нем в ежедневных распрях.

Именно тогда, мне кажется, отец и ушел в свои научные опыты. Нужно было чем-то заполнить пустоту жизни, хотя отца и занимала благородная мысль помочь окрестным селам. Это было самое спокойное время в нашем доме. Питомник жил обработкой лозы и сбором винограда, цветением плодовых деревьев, уходом за молодыми побегами, культивацией маточных пчел, созреванием ягод, пышным изобилием осени, пьяной ленью зимы — обычный годовой круговорот, который нес успокоение своим неизменяющимся постоянством и держал нас в нормальных пределах простых человеческих радостей и горестей — если бы не вмешалась война. Где-то далеко гремела она, но подземный гул ее странным образом отдавался в нашем доме, и все мое раннее детство было отравлено ею.

Каждый звонок по телефону из города, каждое появление постороннего человека (не дай бог военного) вызывало в доме панику. Голоса сразу становились высокими и резкими, лица удлинялись, в наступившей тишине каждый чувствовал свое учащенное дыхание и напряженную пульсацию крови. Отец всякий день ожидал мобилизации, воспринимал ее как трагедию и мучил нас, навязывая это ощущение всему дому, хотя на самом деле это была не такая уж страшная трагедия.

Приказ о затемнении исполнялся у нас точно, скрупулезно, даже с неким упоительным самозабвением. В доме зажигали лампы, опускали шторы из плотной черной бумаги — и выходили на воздух. Молча, не оборачиваясь, отдалялись мы от дома метров на сто, потом, будто по команде «кругом», поворачивали обратно, несколько раз обходили дом, все уменьшая круги, потом пересекали аллеи, виноградник, сады, прокладывая путь сквозь живую изгородь и малинник, ветки били нас по лицу, колючки царапали руки, забирались под платье; мы снова возвращались к дому — издали он казался меньше и совершенно темным, неясное расплывчатое пятно среди других пятен, постепенно показывалась ломаная линия крыши, воображением восстанавливались очертания дверей и окон, и тогда вдруг раздавался приглушенно испуганный голос Савички:

— Господин управляющий, крайнее окно на втором этаже вроде пропускает…

Маленький человечек следовал за нами не как тень — тень исчезает и меняется от света, — он был рядом неизменно и почти незаметно, на почтительном расстоянии, забывая о себе ради мгновения, когда надо будет вмешаться и помочь. Отец слушал его с благодарностью за преданность:

— Да, вы правы, вроде крайнее окно пропускает…

В таких случаях мама не выдерживала и возражала ему:

— Все вам кажется, господин Савичка. Ничего не видно!

Они не обращали внимания ни на маму, ни на ее слова, будто не слышали их, подробно, во всех тонкостях обсуждали, как закрыть дырочку, как преградить путь едва заметному лучику света.

Таким же образом проверялись канцелярии и жилища постоянных работников. В темноте показывались освещенные сигаретами ухмыляющиеся лица мужчин — вдруг возникал сморщенный нос, или изборожденная морщинами щека, или блестящий, как у животного, глаз. Люди добродушно пошучивали: «Вот свалится и на нас какая-нибудь бомба, тогда спасайся кто может!»

Савичка не выносил таких шуток. Он считал себя ответственным за жизнь и безопасность господина управляющего и его семьи и других стремился заставить думать так же.

— Вы просто не представляете себе, как важно… как важны предохранительные меры, — изо всех сил старался убедить своих слушателей Савичка. — На войне маскировка обязательна. И в казарме тоже. Везде так, — беспомощно заканчивал он, все-таки уверенный в том, что он хоть чем-то помог отцу.


Единственным человеком, который позволял себе смеяться Савичке в лицо и выказывать ему глубочайшее презрение, был дед:

— А, что ты понимаешь в войне и казармах!

Время от времени — в общем, крайне редко — он появлялся в питомнике и, уезжая, оставлял после себя терзания и душевные травмы. Хотя мы и привыкли к его неожиданным появлениям и еще более неожиданным выходкам, каждый его приезд воспринимался как исключительное событие. Он внезапно вываливался из фаэтона, похожего на коляску прошлого века, и в питомнике начиналась паника — не потому, что его боялись, скорее просто старались, хотя бы внешне, проявить к нему внимание. За полчаса он успевал обойти сады и виноградники, канцелярии и конюшни, везде находил непорядок, мошенничество и неумение вести хозяйство, ругал работников, ругал чиновников, ругал деревья и скотину, громко постукивая деревянной ногой в такт «Шуми, Марица»[5]. Возле него суетился отец, незамечаемый, ненужный, от него не ожидали ни помощи, ни защиты, ни просто какого-либо объяснения, его обязанностью было просто суетиться возле деда и таким образом свидетельствовать ему свое уважение, изображая лицом и телом раболепие и угодничество, за которыми едва ощущалась ирония.

Они всегда разговаривали через маму. Солидный торговец тканями Хаджимаринов (приставка «хаджи» была добавлена для солидности), имевший два магазина в торговом квартале и большой двухэтажный дом в центре города, все еще не мог смириться с тем, что его зятем стал какой-то проходимец, без роду без племени, и при этом государственный служащий, что для деда было синонимом босяка и оборванца. В один из зимних полдней он гнался за моими родителями, наспех обвенчанными в церкви святой Софии, от города до самого питомника, где на главной аллее его внезапно окружили люди с вилами и топорами в руках, веселые и страшные, как и подобает гостям на свадьбе. Офицерский пистолет, память о величавой эпохе первой мировой войны, во время которой молодой фанфаронистый поручик, пока еще только Маринов, совершив какой-то «геройский» поступок, получил за храбрость ордена и деревянную ногу, выплюнул пульку в снежное небо и отступил перед вилами и топорами, которые совсем не испугались выстрела. Тогда в первый и последний раз дед обратился прямо к отцу:

— У меня нет дочери, а ты мне не зять! Вот загоню тебя куда Макар телят не гонял да покажу тебе кузькину мать, тогда узнаешь!

Родители мои долго пытались умилостивить стареющего купца — посылали ему небольшие подарки на праздники, крестили меня его именем, хотя обычно первого сына называют именем деда по отцовской линии, — и в конце концов одиночество (бабушка умерла при рождении мамы) и весть о том, что я пролопотал первые слова, сломили его упрямство. Он стал приезжать к нам, но с отцом говорил не иначе как через маму. В папином присутствии он говорил ей:

— Скажи своему, что не все такие болваны, как он. Вчера Пиронков выиграл дело и в кассационном суде. Полтора миллиона чистой прибыли осталось у него в кармане! Вот как дела-то делаются!

Или:

— Пусть твой охламон знает, что Хлебарову заплатили страховку полностью! Сам поджег свой склад, вроде бы уронил что-то от старости, все это знают, а заплатили вот!