Время спать — страница 43 из 56

— Мне очень жаль, что тебе пришлось узнать об этом от полиции, — всхлипывает она.

Мама тогда была в Ганновере на посвященном дирижаблям съезде; где был отец, я не знаю — может, он узнал из своих источников и отправился праздновать это событие, — а поскольку в «Лив Дашем» с ним тоже не смогли связаться, им пришлось позвонить в полицию, которая по ошибке пришла ко мне как к ближайшему родственнику.

— Ничего, — отвечаю я, отходя к Бену и вставая рядом с ним, в то время как Дина делает то же самое, только с Элис.

Ребе Файн, невысокий коренастый человек с непременной для раввина бородой и в очках, откашливается и кладет руку на мамино плечо.

— Надо начинать, — объясняет он.

Она кивает, и наша процессия медленно тянется по кладбищу. Мы проходим мимо могил, сотен могил. Лицо земли усыпано этими бугорками — словно у нее аллергия.


На еврейских похоронах есть традиция: после того как гроб опустят в могилу, засыпать ее начинают самые близкие родственники. Не знаю, это такая терапия или нет, но могу поручиться, ничто так ясно не напоминает о том, что ты смертен, как даже недолгое закапывание могилы, — как только отец отдает мне лопату, я явственно слышу воронов, каркающих в моей душе. Нагнувшись, чтобы захватить лопатой увесистый ком земли, я вдруг замечаю что-то на гробе, что-то похожее на надпись. Так и есть: черным маркером на бледном сосновом гробе написано: «Ева Баумгарт». Быть того не может.

То есть это, конечно, лучше, чем похоронить не того человека, но к самим похоронам можно было стереть надпись мокрой тряпочкой. Что-то в несчастных каракулях начинает меня злить: я так и вижу пальцы работника похоронного бюро, ползущие по списку с ничего не значащими именами и потом держащие надписывающий еще одно ничего не значащее имя на гробе маркер, забывшие стереть имя перед тем, как гроб опустят в могилу. Но злюсь я не на этого человека, а на смерть, на ее обыденность, на то, что появляются люди, профессионально обращающиеся с нею. Резко сбрасываю землю в могилу и вижу, как имя Мутти скрывается под комком грязи; а в это время настоящие могильщики сидят, развалившись, на камнях неподалеку и лениво наблюдают за происходящим в ожидании того момента, когда мы закончим с этими дурацкими традициями и они смогут по-настоящему приняться за дело.

Я протягиваю лопату Бену и отхожу от могилы. Края рукавов моего костюма в грязи. Это он должен был первым взять лопату, и не только потому, что он старше, — он верит в осмысленность этого ритуала, по крайней мере, последние несколько месяцев. Когда мы читали Кадиш, оказалось, что он знает эту молитву наизусть, а мне пришлось зачитывать ее по бумажке, где была записана транскрипция. Ребе Файн, встав на достаточно безопасном для своих траурных одежд расстоянии от могилы, говорит нараспев:

— Барух ха шем, ха Леви, ха Шоа, Адони.

Бен откладывает лопату, и мы, ближайшие родственники, выстраиваемся в ряд, чтобы все остальные могли подойти и пожать нам руки.

— Симха, — говорят они один за другим. — Симха. Симха.

Это значит «праздник, радость», то есть «в следующий раз мы встретимся по другому поводу». А мне нравится это типично еврейское предчувствие отложенного счастья, понимание, что сейчас все плохо, но будет лучше — и не в другой жизни, а в этой, в этом самом мире, в этом самом месте, в Виллесдене, в Бухенвальде. Я не знаю имен всех тех стариков, которые жмут мне руку, но одного человека узнаю, хотя он, несмотря на удивительно широко раскрытые глаза, меня не узнает, — это мистер Фингельстон.

— Симха, — говорит он очень грустным голосом. — Она была хорошей женщиной.

Он тоньше, чем я его запомнил, тонет в своем коричневом костюме, как те чернокожие ребята на платформе. Мистер Фингельстон зачем-то сильно сжимает мне руку, как человек, который последние остатки сил приберегает для рукопожатий; он отпускает мою руку и уходит. Его появление заставляет меня вспомнить о том, что кое-кого здесь нет; я оглядываю кладбище.

— Симха, — доносится до меня тоненький голосок с немецким акцентом.

— Клойстер-роуд, 193. Это совсем рядом с шоссе А40, — доносится до меня очень похожий голос.

Смотрю вниз: Лидия и Лотте Фриндель, одна опирается на две палочки, другая в кресле-каталке. Они ждут моего ответа. Я замечаю человека, которого ищу, метрах в ста отсюда под статуей что-то возвещающего ангела.

— Извините, — говорю я и убегаю от них. Думаю, Мутти бы меня поняла.


Земля под ногами сырая, так что я оставляю следы в траве, когда бегу мимо могил к Милли Гильдарт. Когда подбегаю поближе, то замечаю, что, хоть я и загораживаю ей вид, она глядит прямо, туда, где похороны. У Милли настолько сосредоточенный вид, что можно подумать, будто она прицеливается.

— Здравствуйте, Милли, — говорю, задыхаясь.

Я настолько резко остановился, что даже немного проскользил по земле.

— Габриель… — откликается она, кивая головой, но не отводя взгляда.

В голову вдруг приходит мысль, что, хотя я и несся сюда как очумелый, сказать мне ей особенно нечего.

— Э… а почему вы не присоединитесь к нам?

Ничего более удачного мне в голову не пришло.

— Я не очень люблю похороны.

— А кто любит?

Милли поворачивается; зрачки у нее расширяются от смены фокуса.

— Твоя тетушка Ади. Эта сука обожает похороны.

Все ее существо излучает темную ярость, нашедшую выход в бранном слове. Она пошла даже дальше, чем завещал Дилан Томас.

— Даже похороны собственной сестры? — спрашиваю я, стараясь скрыть удивление от того, как выругалась восьмидесятидвухлетняя женщина.

— Иногда люди так сильно отдаляются друг от друга, что даже смерть не может ничего изменить.

— Ну, да… — мнусь я, не зная, что можно ответить такого же неопределенного.

— Твоя бабушка была очень хорошей, — говорит Милли куда-то в пустоту. — Очень хорошей. Знаешь, Габриель, в старении есть множество весьма неприятных вещей. Их просто куча. Тело дряхлеет, шутки тускнеют и так далее, и тому подобное.

Она тяжело вздыхает.

— Но самое ужасное, Габриель, это что приходится проводить все свое время со стариками. Я говорю о…

Я знаю, о чем она говорит.

— Совсем старых людях, — киваю я.

— Да, — взволнованно говорит Милли. — С людьми, которые уже сдались. Ева была чуть ли не единственной, кто не сдался.

Вместо ответа я слегка приподнимаю бровь.

— Ну, может, она чуть и сдала, — соглашается Милли. — Она обожала бисквиты, можешь мне поверить. А как она подняла всех на уши, но покрасила волосы в этот чертов синий цвет. А еще она очень хотела, чтобы вы с Беном женились на еврейских девушках. Да, это, конечно, в чем-то стариковские занятия. Но за всем этим…. Возможно, ты не замечал, потому что при тебе она всегда становилась… твоей бабушкой… Знаешь, она…

Глаза ее замирают в нерешительности.

— Когда ей было хорошо, она хлопала в ладоши. А когда шел снег, она смотрела на него в окно как на чудо, — вспоминает Милли.

Ее ледяное выражение лица немного смягчается; я вижу руку, измученную артритом настолько, что она похожа на клешню, но когда Милли принимается трепать меня этой клешней по не особенно гладко выбритой щеке, я понимаю, что это обычный еврейский знак приятия.

— Я рада, что ты подошел, — говорит она, продолжая трепать меня по щеке. — И я особенно рада, что подошел ты, а не какой-нибудь… Саймон или раввин, чтобы рассказать мне о том, что все нормально и в один прекрасный день мы все встретимся.

— Это не так, — гляжу я на могилу. — Все не нормально. Правда?

Милли качает головой, а я, человек, которого заставляет расплакаться большинство бессмысленных голливудских уловок, который в один прекрасный день расплачется над сериалом «Соседи», вдруг чувствую, как к горлу подкатывает комок — в первый раз с того момента, как умерла бабушка. Над нами пролетает самолет. Я запрокидываю голову и гляжу на него. Со стороны может показаться, что я смотрю в никуда, просто использую силу притяжения земли, отчаянно пытаясь сдержать слезы, но это не так, просто хочу оказаться на том самолете: я не хочу лететь в какое-то конкретное место, я просто хочу лететь, парить бесконечно в вышине, над облаками, никуда не прилетать, лишь скользить по воздуху, глядя на небесные айсберги.

— Здравствуй, Бен, — говорит Милли, выглядывая из-за моего подрагивающего плеча.

— Симха, Милли. Габриель? Можно тебя на минуту?


Мы с Беном идем по усыпанной гравием дорожке, огибающей виллесденское кладбище; по сторонам растут деревья — уж простите, но понятия не имею, что за деревья, — а еще по бокам стоит чуть ли не двухметровая изгородь, вместе они изо всех сил стараются скрыть мертвых от живых.

— Как ты думаешь, каково сейчас маме? — спрашивает он после того, как мы около минуты шли в тишине.

— Думаю, не очень.

Я прекрасно понимаю, что этот банальный вопрос — не истинная причина нашей прогулки. Под ногами продолжает хрустеть гравий.

— Вот у наших родителей и не осталось родителей, — почему-то говорит он.

— Да уж.

В следующий раз слов «у наших родителей» уже не будет, будет просто: «Вот и не осталось родителей». А потом вообще не будет никаких слов.

— По ней я действительно буду скучать.

— Да, мы, пожалуй, были слишком маленькими, когда умерли остальные.

Продолжаем бесцельное блуждание. Отсюда видно, как родственники окружили могилу. Тучи чуть поредели, выжженные первым апрельским солнцем, так что скорбящие принялись болтать и ходить кругами, радуясь тому, что выбрались на свежий воздух.

— Только погляди на эту могильную плиту, — говорю я, указывая на одну из трех могил перед нами; это новые черные плиты, отполированные, на них золотом высечены какие-то слова. — «Доброй памяти Брайана Гранмерси». Как он ухитрился прожить… — щурюсь я, — семьдесят три года, так и не поменяв фамилию?

Бен останавливается, но смотрит не на меня, а на дорогу.

— Габриель. Насколько ты серьезно настроен по отношению к Дине?