Мама снимает свои толстые очки в белой оправе, смотрит на меня, и я понимаю, что очки — это тоже защита, своего рода щит. Их отсутствие оставляет брешь, сквозь которую я вижу ее старой и обеспокоенной, вижу раны, но только те, что снаружи, потому как внутри у нее все покрыто свинцовой защитной оболочкой толщиной в тридцать два года.
— Ну… — говорит она и делает паузу.
Я частенько не без раздражения замечал, что эта преднамеренная пауза означает смену курса в сторону серьезного разговора.
— Есть какие-нибудь новости насчет работы?
Я борюсь с невольным желанием скрыть от нее, что происходит в моей жизни, потому что если я расскажу и она будет рада, то я потом поведу себя неправильно, как маленький ребенок, — я почувствую себя униженным. А может, в этом и есть смысл — ведь я знаю, что она все переиначит, вписывая рассказанное мной в параллельный мир своих представлений о правильном и неправильном.
— Есть, — отвечаю я преувеличенно утомленным тоном, надеясь, что, услышав в моем голосе безразличие, она не станет расходовать свои эмоциональные боеприпасы. — Буду писать в один журнал.
— Правда? — восклицает она.
— Да, в журнал Бена.
— А… — Она явно разочарована. Но через мгновение это разочарование, как и все другие (и крупные, и мелкие), оказывается на ее прокрустовом ложе: — Это хорошо. Несомненно, из этого может много чего получиться.
— Например? — резко спрашиваю я.
Иногда мне просто необходимо из чистого садизма зажать ее в углу. Но она, естественно, боксирует на круглом ринге.
— Ну, сам понимаешь, много чего. Например, первое, что я написала, — коротенькая заметка в журнале «Авиатор» об алюминиевом пианино в баре на правом борту, и можешь поверить, я никогда не думала, что это во что-то выльется. Но, как ни странно, именно эта статья приглянулась Джой, она мне позвонила, и я села писать «Легче воздуха». Впрочем, как ты помнишь, Питеру Бландхему поначалу статья не понравилась…
Да не помню я, естественно. Я вообще понятия не имею, что это за Питер Бландхем. Но этим Айрин Джейкоби не остановить. Она с таким удовольствием укуталась в плед солипсизма, что уже уверена, будто персонажи всей этой малопонятной Гинденбургиады знакомы каждому с пеленок. Питер Бландхем, Кэрри Розенфилд, Джереми Элтон, Дерек (мы с ним настолько сроднились, что он для меня просто Дерек), Пэтси Уайт, Лоренс Хилер и чета Тиндерфилдов. Когда мама говорит, все эти имена проносятся, как бегущая строка с рекламой во время трансляции футбольного матча, непонятно откуда и куда, но все равно невольно запоминаешь.
— …и тогда я ему сказала: «Рольф, если хочешь так, то пусть будет по-твоему. Только не надо потом прибегать ко мне в слезах, когда половина КЦГ потребует проверить, что это за „пропеллеры“, как ты изволил выразиться».
Вполне возможно, что в какой-то момент мама и объясняла, о какой половине идет речь, не знаю: когда она начала говорить обо всем этом, я отключился. Некоторыми сведениями меня следует снабжать внутривенно.
— Понятно, — глупо киваю я, как журналист местной газеты, который брал интервью, но ничего не понял.
Опять повисает молчание, опять у меня ощущение, что сейчас будет сказано что-то очень важное.
— КУДА ТЫ ЗАСУНУЛА МОИ ГРЕБАНЫЕ БОТИНКИ, ЖАБА СПЕРМАТОЗОИДНАЯ?
Мои барабанные перепонки готовы разорваться, хотя отец кричит из другой комнаты. Кажется, что он орет прямо в моей голове.
— Они в шкафу, дорогой, — отвечает мама, совершенно не смущаясь явным стилистическим несоответствием обращений «дорогой» и «сперматозоидная жаба».
— Ну… — это уже другим тоном, она обращается ко мне. — Девушку себе так и не нашел?
Если мне не хватало духу рассказать о небольших и весьма сомнительных карьерных достижениях, то разве мне хватит легких, чтобы хотя бы в общих чертах обрисовать мою мечту. Понимаете, я могу просто сказать ей, что долго сюда добирался, и при этом у меня будет ощущение, что она меня в чем-то подозревает, причем небезосновательно.
— Габриель, если ты что-то хочешь мне рассказать, то не стесняйся. Я тебя всегда выслушаю.
— Ты о чем?
— Ну, оказалось, что сын Розенфельдов гомосексуалист, вот я и…
— Я не гомосексуалист.
— Ах, вот как.
— Есть, в общем, одна девушка… — нерешительно говорю я, не понимая зачем. Возможно, дело в том, что мысленно я свои надежды уже сформулировал, осталось их высказать, чтобы они осуществились; ведь джинны исполняют только те желания, которые загадываешь вслух. Впрочем, стоило бы поискать джинна посерьезнее.
У мамы загораются глаза.
— Ну?..
— Да, может, ничего и не выйдет. Просто одна моя знакомая возвращается из Америки, а… — теперь надо врать, — а мы неплохо ладили до ее отъезда, так что, может быть, что-нибудь из этого получится. А может, ничего не получится.
— А кто она?
— Зовут ее Дина.
У моей мамы над обеими бровями есть по две морщинки, расположенные на удивление симметрично. Мне всегда казалось, что, когда мама спокойна, они напоминают нашивки на рукаве у полицейских; но если она хмурится, как сейчас, то морщинки эти сходятся, становясь похожими на двух чаек, парящих над ее глазами, или, точнее, на двух небрежно нарисованных чаек.
— Дина? — переспрашивает она таким тоном, будто это имя ей знакомо.
Меня охватывает ужас — я выдал важнейшую информацию о женщине, с которой, оказывается, неплохо ладил до ее отъезда в Америку. Мама на секунду задумывается, выпятив нижнюю губу, но потом мотает головой — имя ей не знакомо. Если бы Дина оказалась обладательницей, скажем, настоящего компаса с логотипом воздухоплавательной компании, которой принадлежал «Гинденбург», то все было бы совсем иначе.
— Симпатичная, наверное, — замечает мама, хотя я не совсем понимаю, с чего она это взяла. — А чем она занимается?
Я и так уже зол, что рассказал ей о Дине, а теперь еще и эти вопросы, от которых веет инцестом. С жестким выражением лица я жестким голосом заявляю:
— Слушай, какой смысл говорить о ней? Если что-то выгорит, ты ее увидишь. Если нет, то этот разговор — пустая трата времени.
Мама смотрит в пол. Похоже, я ее обидел. Я тупо обвожу взглядом столовую. Все полки забиты моделями «Гинденбурга» самых разных размеров, а в центре — сделанная моим дедушкой модель масштабом один к тысяче, исторически достоверная, вплоть до малейших деталей (только свастик в хвостовой части нет). Когда я был маленьким, меня приводила в ужас эта вечно крутящаяся абстракционистская инсталляция. Кстати — если вам вдруг интересно, — я не думаю, что увлечение моей матери носит фаллоцентрический характер. Я так не думаю. Точнее, мне не хотелось бы так думать. Это слишком просто, слишком умозрительно, какой-то «Фрейд для начинающих». Чертов Фрейд! Ведь через сто лет историки посмотрят на все эти эдиповы комплексы точно так же, как мы сейчас смотрим на средневековое представление о том, что все сущее состоит из четырех элементов: земли, воздуха, воды и огня. Для них это будет необычным и интересным заблуждением.
— Знаешь, я, пожалуй, пойду, — говорю я маме.
— Уже? Может, останешься на ужин? — просит она.
Мне кажется, сейчас самое время рассказать что-нибудь такое, что может компенсировать все мамины недостатки. К сожалению, ее стряпня для этого не годится. Моя мама представляет себе приготовление пищи следующим образом: берется неимоверных размеров кастрюля, наполняется водой и ставится на плиту на два-три дня (можно еще добавить гусиные потроха и одну гусиную лапку), затем содержимое разливается в тарелки и подается под видом куриного супа. Все остальные ее блюда получаются либо разваренными, либо пережаренными. При приготовлении татарского бифштекса (насколько я помню, это сырой фарш с яичным желтком и разными соусами) для нее самое важное — это чтобы мясо подгорело и было твердым, как подошва ботинка; если она делает бифштекс с кровью, то он и вовсе оказывается тверже кирпича. Впрочем, жарка — это не совсем ее стихия; чаще всего она готовит особенное блюдо из тушеного мяса. Отцу оно нравится, и поэтому мама называет блюдо «Крошка Стю», а в ответ слышит обвинение в том, что она старая шлюха с дерьмом вместо мозгов. Чудесное блюдо, но за два-три дня на плите кусочки мяса засыхают, а потом и вовсе рассыпаются.
— Ну, я еще зайду. Только вот напишу что-нибудь для Бена… — говорю я, поднимаясь со стула.
— А ты не задумывался о покупке, как я говорю, «компьютера»?
Еще одна странная привычка: она думает, что использование некоторых общеупотребительных слов — исключительно ее прерогатива.
— У меня нет денег на компьютер.
Одеваюсь.
— Пока, пап, — прощаюсь я. В ответ слышится какое-то неясное мычание.
На самом деле отец кричит только на маму, но он зашел настолько далеко, что уже не знает, как иначе можно общаться с людьми; так что если он обращается не к маме, то просто мычит.
У двери мама целует меня на прощанье. И тут я вдруг вижу ее лицо, освещенное заходящим солнцем, ее глаза и, несмотря на озлобленность, понимаю, что это родной для меня человек. И что мне надо бы извиниться за все: за жестокое безразличие, за издевки, за отца, за то, что никогда ее не слушал. Какой бы нелепой ни была твоя жизнь, ты меня родила, и я должен относиться к тебе с уважением. Но мама заговаривает первой, и мне кажется, что она сама все скажет за меня, и мы в кои-то веки попрощаемся, по-настоящему поговорив.
— Не будь как еврейский почтамт, — говорит она на прощанье.
Я никогда не понимал, что это означает.
— Ладно, не буду, — машинально отвечаю я.
4
Я познакомился с Диной. Только что. Она сейчас в гостиной.
Прошлой ночью я больше двух часов боролся со второй стадией бессонницы — утренней бессонницей, или агрипнией, как выражаются врачи. Этот пункт в моем ночном расписании появился около пяти лет назад. Утренняя бессонница дает о себе знать часов в семь утра, хотя и не всегда, поскольку работает по скользящему графику. Это время обусловлено тем, что обычно я встаю после десяти, но если мне надо встать, например, в восемь, то она разбудит меня около пяти утра, а если встать надо в шесть — то она появится в три часа ночи, ну и так далее. Должно быть, мои биологические часы меня ненавидят и подстраиваются под показания будильника. Правда, в эволюционных масштабах, это относительно новое явление. Раньше у меня была самая обыкновенная бессонница, когда не находишь себе места, пытаясь заснуть. Но если уж заснул, то все позади. Так что это был вопрос выживания в течение двух-трех часов, пока не наступит бессознательное состояние — и все. Раз плюнуть. А теперь мне надо пережить не только два-три часа ночных мучений, но и четыре часа утренних, когда глаза не закрыть, а мозги размазаны по крутящемуся с бешеной скоростью диску, на котором записана единственная песня с какого-нибудь семнадцатого места очередного хит-парада. Только задумайтесь: почему люди отказались от грампластинок, придумав множество других носителей? Почему? А я вам объясню: пластинку может заесть, а от одной мысли о том, что отрывок из какой-нибудь современной песни будет повторяться снова и снова более пяти секунд, становится страшно. Ну, проявите сострадание, представьте на мгновение эту пытку: в голове заедает пластинку и приходится слушать одну и ту же строчку из песни «Скутера» снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и каждый раз он будет орать все яростнее — и так до бесконечности.