Время старого бога — страница 29 из 36

ь рождения в ювелирном магазине на Кейпл-стрит, висячие серьги из слоновой кости и весь урожай золотых и серебряных вещиц, собранный за эти годы. Выросшая без матери, Джун вознамерилась стать лучшей матерью на свете, начать все с чистого листа, и всегда говорила Винни: «Доченька, когда ты вырастешь большая, а твоей бедной старушки мамы не будет на свете, все эти сокровища достанутся тебе. А ты их передашь своей дочке, а она…» А Винни рыдала: «Мамочка, мамочка, не передам, ведь ты никогда не умрешь». «Верно, — смеялась Джун, — я никогда не умру». Раз в два года, перед этим во всем себе отказывая, они всей семьей садились на паром на берегу Лиффи, где реку грозно обступали склады и подъемные краны, и плыли на остров Мэн, где останавливались всякий раз в одном и том же месте, в пансионе «Свитер», где хозяином был бесценный (словечко Джун) Герберт Квирк, и отдыхали они всегда одинаково — неизменные ведерки и совки на ветреном пляже, обильные порции жареной рыбы с картошкой, вечера вдвоем для Тома и Джун: шумная дискотека, танцы до упаду под модные мелодии — в представлении Джун это и был рай. Ни один отпуск не обходился без портативного радиоприемника Джун — Тому их поездки вспоминаются под аккомпанемент «Радио Каролина», которое Джун слушала с утра до ночи. Во всяком случае, до ужина. Таскала приемник с собой в уборную, ставила на пол в спальне, когда им удавалось урвать двадцать минут любви в надежде, что дети не прибегут из палисадника. Маленький Джо мечтал об одном — стать байкером. Его манили их шик и блеск, он смотрел на них восхищенными глазами, зачарованно слушал пеструю музыку их речи, перекличку всевозможных акцентов, от Ланаркшира до Ланкашира и даже Северной Ирландии, откуда тоже приезжали парни и девчонки, сбежав на неделю от тягот войны. На острове Мэн Винни в первый раз поцеловалась — в четырнадцать лет, с юным англичанином. Том помнил неистовый жар, что исходил от Джун на танцплощадке, влажное тепло ее одежды, когда она отдавалась танцу; она обладала чувством ритма, которым Том был обделен, ну и пусть, в те времена принято было танцевать, не касаясь друг друга, каждый пылал сам по себе, словно вулкан исступления и восторга, исключением был медляк, долгожданный (для Тома) медленный танец, когда Джун обвивала его руками, взмокшая, прелестная, раскрасневшаяся — «Боже, Том, я вся как помидор — только не говори, сама знаю!» — и какие сильные были у нее руки, а живот мягкий и плоский, даже после двух родов, и грудь нежная, и жар от нее шел, как от печки, и как же это было отчаянно прекрасно, пьяняще, лучше любого аттракциона в парке, лучше даже, чем самый дивный морской пейзаж — совершенная женщина, его идеал, и плевать на все ссоры, скандалы и размолвки, его эталон красоты, образец, мерило, вечное сияние Джун.

Музыка пронзала его, умиротворяла. Ноты, выстроенные в определенном порядке маэстро Бахом — нет, маэстро Брухом, — пригвоздили его к сиденью. Ум его унялся, затих, присмирел, будто норовистая лошадь под руками знахаря. Закрыв глаза, он отчетливо видел перед собой жену, читал ее, словно поэму. Все, что у него отнято. Как быть ему — гневаться или тихо скорбеть? Его не оставляла безумная мысль, что вопреки диктату времени она здесь, не в памяти, а наяву, главное — не открывать глаз. Стоит открыть глаза, и она исчезнет. Но Ронни Макгилликадди извлекал из виолончели тысячи дивных нот, старинную еврейскую мелодию словно вливали в Тома, вливали в самого Ронни — тот раскачивался, даже что-то бубнил, как одержимый — можно подумать, совсем помешался бедняга, в потустороннем мире пребывает. Да они оба в потустороннем мире, а Джун живая, живая, прекрасная, мудрая, и всегда будет здесь, полная жизни, безмятежная, словно Мадонна на старинном холсте, главное — не открывать глаз. Он протянул руки, чтобы взять в ладони любимое лицо. Взять в ладони нежные щеки, коснуться смуглой кожи, удержать ее, удержать.

Глава 14

Такова дружба, даже странная дружба, предложенная мимоходом. Почему-то это не удивило Тома, а обрадовало безмерно. Кто он, его сосед Макгилликадди? Крохотный бог музыки? Их встречу Том пережил благополучно, не сгорая от унижения, не краснея от стыда за свою глупость. И девочка эта вновь им явилась. И давняя история о ребенке в яме. Тело на дне ущелья, ножевые раны. Просто какая-то дикость. Жестокое нападение. Мальстрем. И Джун.

По горной тропе они взбирались вместе, следом за двумя священниками. Легко сказать. Но вправду ли это было? Своим трезвым умом следователя он понимал, что не может это быть правдой. Но, несмотря ни на что, все видел как наяву. То есть помнил, а значит, правда. Правды этой недостаточно, потому что никому она не поможет, но все-таки это правда. Правда — и неправда. Возможно ли такое? Все дело в том, что Джун, сбросив с плеч тяжесть, заронила в себя нечто иное, намного легче, но смертельней. Зерно своей будущей погибели? Заразу, отраву. По горной тропе они взбирались вместе. Слившись воедино — можно сказать, бутербродом, черт подери. Он кусок хлеба, она ломтик ветчины. Словно ломтик ветчины, распласталась она у него под пальто — так расплющивается крыса, чтобы пролезть в узкую щель, — и прилипла к его спине, растеклась вдоль хребта, невесомая, будто ее здесь и не было — а может, ее и не было? На стоянку заехали они безгрешными, законопослушными гражданами, чистыми, как младенцы. Из машины вышли ни в чем не повинными. До той минуты. Далеко впереди Том увидел темный силуэт — как выяснилось, Берна, шедшего по следам товарища, что убежал далеко вперед. Эй, Том, ты-то вперед не забегай, — осадил он себя, — ты же не сразу понял, что это Берн. Но на пыльной, заросшей бурьяном стоянке машин было всего две — Тома с Джун да нелепая малолитражка-пузырь с прозрачной крышей. И разминулись они на считаные мгновения. Но Том подумал: ботинки, толстые носки — они, наверное, станут переобуваться, сидя на порожке своего «пузыря»; лучше задержаться в тени, пусть думают, что никто их не видел. Никто. Чуть выждав, он заехал на стоянку, и они вылетели из машины — Джун уж точно вылетела, и он увидел обоих священников далеко впереди, дальше, чем думал, ведь они с Джун приехали сразу за ними следом, — значит, не переобувались, рассудил он как полицейский. Да какая разница? Он окинул взглядом тропу и лес выше по склону, и увидел другую тропку, терявшуюся среди деревьев, и что-то ему подсказало: может быть, тропка эта ведет прямиком к вершине — надо их опередить и караулить наверху. Караулить — а зачем? Неизвестно. Он окаменел от ужаса, когда Джун выхватила из-под свитера их старый добрый хлебный нож. Достала, а сама юркнула к нему под пальто, распластавшись по-крысиному, недоступным человеку способом. И заползла повыше, подтянулась, прилепилась к его спине гигантским пластырем, опять же совсем не по-человечески. Что греха таить, он взял в жены колдунью. И он зашел в лес соседней тропой, и, видит Бог, был он молод, в самом расцвете, и буквально летел вверх по склону, перепрыгивая через ямы и валежник, и они поднимались все выше, он и его любимая, его бесценная Джун, в крысиной своей ипостаси — нет, наделенная всеми дарами крысы. И они обогнали Берна — тот, пыхтя, взбирался по соседней тропе, и все было против него, все замедляло его движение — и дряблое пузо, и неудачная обувь, и ужасный вязаный джемпер, и черные поповские носки. И промчались мимо его друга — да можно ли назвать его другом? — сообщника, подельника — оба они пожирали детские тела, а детские души сокрушали, ломали, оскверняли, грозили разрушить — коверкали детские жизни, направляли их в иное, извращенное русло, иссушали навек живительные родники счастья. И когда они наконец достигли вершины, внизу под ними, милях в двадцати, между горой и морем раскинулся, как на ладони, весь Дублин, сверкая отполированными крышами машин — и не верилось, что есть на свете такая красота. А еще дальше — зеленые дворики Уиклоу, словно почтовые марки, эти крохотные королевства, рассыпанные щедро, изобильно, на радость сердцу путника — если сердце еще способно радоваться, выдержав подъем. И уже на спуске, проходя через вырубку, они столкнулись вдруг с Мэтьюзом — он что-то напевал под нос, и крепкие ноги несли его вперед, навстречу долгой жизни со здоровым сердцем, и едва они с ним разминулись на высокой кромке длинного ущелья, где из-под ног у них срывались острые куски породы, словно в чью-то гигантскую глотку, Джун выскользнула у него из-под пальто гладким камушком и рванулась прочь, потрясая старым хлебным ножом, купленным в первую неделю после свадьбы. Весь хлеб в доме, до последнего куска, резали они этим ножом. Джун неслась изумрудной вспышкой, зимородком, рассыпая искры, лицо лучилось, точно окружено было нимбом, и она подлетела к Мэтьюзу, тот вскрикнул в испуге, отпрянул, и она набросилась на него с ножом, молниеносно, как ниндзя — мелькнула в воздухе размытым пятном ее рука, и ах! — нож вонзился в него, так стремительно, что он не успел защититься, и Джун ему что-то крикнула, то, что он должен был услышать перед смертью, Том не разобрал, что-то немыслимое, слова-булыжники, и Мэтьюз протянул руки — Том не понял, что это было, мольба, ужас или смирение… туда они добрались по короткой тропе, Джун прилепилась к нему… нет, быть не может, не могло это вот так произойти — почему, в таком случае, на нем не осталось ни следа крови, где же вся кровь? Уж не вампир ли он? А Мэтьюз покатился в пропасть, как бревно — сорвался, ощутив под ногами бездну, и бездна поглотила его в мгновение ока, немыслимо быстро, но, если на то пошло, падение — это всегда быстро, он падал и падал, а Том смотрел, стоя на краю обрыва, как Мэтьюз с воплями летит вверх тормашками, подпрыгивая на острых камнях, а Джун стояла рядом, и свет в ней погас, словно потушили лампу, стояла одинокая, с ним рядом, но сама по себе, и смотрела на Мэтьюза, распластанного далеко внизу, на каменистом дне ущелья, руки-ноги враскорячку (словно он швыряет курам зерно, подумалось Тому), и он затих, и все было кончено, и Том повел прочь жену, свою красавицу-жену, свою Джун, и они затерялись в лесу, словно волки, словно зайцы или сойки, да какие угодно звери или птицы, что хоронятся в чаще, сторонясь людей. Вправду ли мелькнул перед ним Берн, или ему померещилось?