– Тьфу ты, черт, Том, – сказал Уилсон. – Стар я уже стал, так бегать.
И правда, он весь взмок, как землекоп, пот лил с него градом. Мимо прошла молодая мать, красоты необычайной, с близнецами в коляске. Уилсон замер на миг, созерцая ее, любуясь – видно, представил, что женат на ней, служит ей, поддерживает…
– И вот же черт, мне вчера сорок стукнуло, а чувствую себя на все семьдесят.
Том, которому было шестьдесят шесть, промолчал.
– Хотел вас расспросить про этого козла-святошу.
– Флеминг мне уже сказал, – отозвался Том.
Он был подавлен, его почти трясло. Они сидели в парке Сент-Стивенз-Грин, памятном месте детства для всякого дублинца. Конечно, сам он был в детстве всего этого лишен, но уже взрослым, работая в полиции, он любил смотреть на матерей с детьми у кромки большого пруда, который сейчас далеко за его спиной. Любил смотреть, как они крошат белый хлеб знаменитым здешним уткам. Вечным уткам. Интересно, сколько лет утка живет? Он недавно узнал, что малиновка, эта чудо-птаха, живет на белом свете всего два года. А потом умирает. Это, конечно, дольше, чем стрекоза, которой отпущен один жалкий день, но все равно мало. Когда сидишь в ухоженном саду мистера Томелти, в спасительной тени живой изгороди, рядом всегда скачет малиновка – ждет, наверное, что ты ей червей накопаешь. А грудка у нее чудесная, алая – или, скорее, коричневатая, если приглядеться. Такая у него работа – точнее, была когда-то, – ко всему приглядываться, даже к грудке малиновки. Любит ли он малиновку так же, как любил Винни и Джо? Нет, а почему – разве не предусматривает этого план Божий, этот знаменитый неписаный, невидимый секретный документ?
– Этот падре просто запредельный мудак, – сказал Уилсон.
Том не припомнил, чтобы тот ругался у него в гостях. Наверное, раз они теперь сошлись ближе, то и могут друг при друге ругаться, а может, и нет. А “запредельный” – слово мудреное, книжное. Стало быть, ругательство – знак близости, а ученое слово – знак уважения. Может быть. К Уилсону стоит подходить с меркой “может быть”. И все же он по-своему обаятелен. Тому казалось, будто он уже достаточно близко знает Уилсона. Весьма неожиданно. Люди раскрываются перед тобой постепенно, для того и нужно много раз допрашивать подозреваемых, не говоря уж о потерпевших, если те в состоянии это выдержать. Есть полицейские, равнодушные к боли и страданиям потерпевших. Они это оставляют за скобками. Но если об этом забудешь, то пеняй на себя. Ведь в том и заключается смысл их работы, залечивать раны.
– Знаю, что вы с ним общались, очень давно. Знаю, вы говорили на днях с Флемингом, но если б я мог залезть вам в голову… Вы ведь знаете, что он про вас сказал?
– Нет, то есть да, Флеминг говорил…
– Да-да, редкостный говнюк, к тому же трепло. Такого наплел! Священник, Том, священник, мать его! А порядочных людей в священники у нас не берут? Не судьба?
– Никакой он не священник, – ответил Том и много чего хотел добавить, но сдержался. Проглотил слова, что рвались наружу, прежде всего из любви к Джун и, возможно, – подумал он и сам удивился, – из любви к самому себе.
– Эти ребята – ловцы душ. Согласен, Том. Мы с О’Кейси наведались к нему, разговаривали с ним. Как же он нас обхаживал! Чаю нам сделал, или это его чертова экономка сделала. Чай с ванильным печеньем. Я ванильного печенья сто лет не ел.
– Потому что не любите? – спросил Том вопреки своему внезапному обету молчания.
– Мне подавай инжирные батончики! – Уилсон рассмеялся; смех его до странности не вязался с его обычной грубоватостью – звонкий, дробный, почти девичий. Мимо шли две старообразные монахини и, услыхав этот диковинный звук, смерили Уилсона пустыми, равнодушными взглядами.
Уилсон приподнял воображаемую шляпу и вежливо поприветствовал их:
– Сестры!
Монахини не ответили. Та, что постарше, была в головном уборе, похожем на лебединое крыло. Лебеди – тоже обитатели парка Сент-Стивенз-Грин. Шумные, красивые птицы, вроде тех чудесных стервочек-актрис в отеле “Шелбурн”, где он много лет назад охранял именитых гостей Дублина. Две увлекательные адские недели.
Уилсон, казалось, впал в глубокую задумчивость. Есть в нем некая душевная мягкость, подумал Том и вновь порадовался, что приютил их с О’Кейси ненастной ночью в Долки.
– Я мечтал когда-то стать священником, – произнес Уилсон с торжественностью, что казалась лишь отголоском былой мечты. – Поехал в Мэйнут атлонским автобусом, представьте себе! Мне было всего семнадцать, даже школу не окончил. Христианские братья. Лупили нас до полусмерти. Но я все равно думал… что-то такое чувствовал… призвание, что ли. Как будто голос тебя призывает служить. Я этот голос слышал, Том.
– Просто… просто удивительно, – отозвался Том. – Честное слово.
Что ни говори, удивительно. Уилсон, этот краснолицый грубоватый увалень, плохо выбритый (хотя бы с утра побрился, и на том спасибо), возможно, с темными делишками на севере, возможно – сколько же тут “возможно”! – с красавицей-женой и выводком ребят, с его любовью к хорошим костюмам, в галстуке с синеватым отливом, словно перо черного дрозда, – и этот самый Уилсон когда-то в сокровенной глубине души, там, где живет то, что движет человеком, лелеял мысль стать священником.
– И знаете, что меня оттолкнуло? Архитектура их поганая! – Уилсон вновь рассмеялся. – Представляете?
– В Мэйнуте, да?
– Ага, их распроклятые казенные корпуса. Точь-в-точь тюрьмы или психбольницы…
И Том добродушно засмеялся – дескать, понял. Уилсон не смог себя представить в одном из этих корпусов, тем паче в унылом костюме, что обречены носить священники.
– В общем, этот самый Берн – если можете о нем рассказать подробнее, буду благодарен. Знали б вы, что он говорит. Понимает – ему крышка. Мы его возьмем за жабры, прижмем, это уж как пить дать. Есть пятнадцать мальчишек, готовых дать показания. Одни шалопаи, по ним видно, другие – славные вежливые мальчики, из тех краев.
“Славные вежливые мальчики” – странная все же фраза.
– На самом деле я с ним не знаком, – ответил Том. – Я знал второго. То есть, его я тоже ни разу не видел. Отец Таддеус. Я с ним не был знаком, но слышал о нем.
– Еще до той истории с фотографиями?
– Мне о нем рассказывали – дескать, темная личность. Так давно это было…
– Да, так давно… – И Уилсон вздохнул, словно чуял в этих словах трагедию.
Так давно. Неумолимый бег времени. Тысячелетия. Людские страдания. Сомнительный парад истории. Войны, гнет, империи. И ключевое слово здесь – империи. Империя ирландского духовенства, где есть свои короли и свои армии. Внушительные, зачастую тучные люди – только не Маккуэйд, тот был стройный, поджарый, как борзая, – те, чей перстень полагалось целовать при встрече. Встань на одно колено, чертов легавый, да возьми лапищу, протянутую манерно, в духе щеголей позапрошлого века, и приложись губами к большому рубину или гранату, да смотри не напускай слюней.
– Но эта гадость – не давние дела. Эта гадость творится сейчас.
– Мы ведь это уже обсуждали, разве нет? – спросил Том. Разве мог он рассказать Уилсону о бедах Джун? Это не просто выглядело бы предательством, это и значило бы предать. Слова, сказанные супругами наедине. Нет лучше исповеди – не от грешника священнику, а от любимой прямо в сердце любящего.
– На самом деле так и не обсудили, – ответил Уилсон. – Вот что меня удивляет. Вспоминаю наши разговоры – и никакой информации не могу извлечь.
Сказано это было не без затаенной обиды, Том впервые уловил в голосе Уилсона эту нотку. По-хорошему, было от чего расстроиться.
– Понимаю, – сказал Том, ничего на самом деле не понимая.
– Он бросается обвинениями. – В голосе Уилсона просквозила вдруг беспомощность. – Я просто обязан у вас спросить. Мне так, черт подери, неловко вас спрашивать. Тьфу, даже стыдно.
Том поражен был новой догадкой. Итак, Уилсон пристыжен! Значит, уважает его, Тома. Может быть, глубоко уважает. Вот как! Тома захлестнула вдруг радость. Вот что значит почтительность!
– Если я сдвину дело с мертвой точки, без грязи не обойдется. Много всплывет дерьма.
– Вы обязаны дать делу ход, – сказал Том коротко и с жаром. В глубине души за себя он не боялся, нисколько. А все его хваленое “чувство справедливости”, его извечное бремя, распроклятая неподъемная тяжесть, под которой на его месте сломался бы штатский – этот груз он ни за что бы не сбросил, даже сейчас. Даже сейчас, когда что-то подтачивало его покой и безопасность, грызло, точно гигантская крыса – даже сейчас срывался с губ этот гимн. Узнай правду, раскрой преступление. Найди виновных и призови к ответу.
– Не хочу… – начал Уилсон и умолк, уставился перед собой.
Чего-то он не хочет делать. И Том догадывался, чего именно. Не хочет “поганить” ему заслуженный отдых – так бы, возможно, выразился Уилсон. Не хочет выволакивать старого полицейского из берлоги, ослепив его светом правосудия. Старого полицейского, вдобавок с медалью Скотта! Наверняка Уилсон про нее знает. Всего лишь бронзовая, но все-таки! Подставил себя под пулю психа в семьдесят втором. Строго говоря, то и не псих был, просто несчастный парень, у которого все в голове смешалось. Одурел от страданий, что выпали ему в жизни. Хотел застрелить жену, но Том заслонил ее собой и получил пулю в плечо. Минута храбрости, видит Бог. Он и сам не знал, почему он так сделал – сделал, и все. Он и хотел бы понять, что нашло на него тогда, но не мог. Безрассудство. Страшный, страшный раздрай в душе после истории с отцом Таддеусом. Временами на него находило полное безразличие к собственной судьбе. Когда он сидел за рулем, его так и подмывало иногда проехать на красный свет – глупость редкостная, если вдуматься, и опасно. Так, накатывало время от времени. И когда тот парень – как же его звали, Перселл, а имя? – кажется, Тим, Тим Перселл, стал размахивать своим табельным пистолетом – он был механик в армейской службе снабжения, зачем ему вообще выдали оружие? – Том не почувствовал ни намека на страх. Лишь пронеслось в голове: не стреляй в жену. Уж лучше в меня. И за это его наградили медалью. Медаль Вальтера Скотта, так она называется, но автор “Айвенго” тут ни при чем. Учредил ее один янки, полковник Скотт, в награду полицейс