По горной тропе они взбирались вместе, следом за двумя священниками. Легко сказать. Но вправду ли это было? Своим трезвым умом следователя он понимал, что не может это быть правдой. Но, несмотря ни на что, все видел как наяву. То есть помнил, а значит, правда. Правды этой недостаточно, потому что никому она не поможет, но все-таки это правда. Правда – и неправда. Возможно ли такое? Все дело в том, что Джун, сбросив с плеч тяжесть, заронила в себя нечто иное, намного легче, но смертельней. Зерно своей будущей погибели? Заразу, отраву. По горной тропе они взбирались вместе. Слившись воедино – можно сказать, бутербродом, черт подери. Он кусок хлеба, она ломтик ветчины. Словно ломтик ветчины, распласталась она у него под пальто – так расплющивается крыса, чтобы пролезть в узкую щель, – и прилипла к его спине, растеклась вдоль хребта, невесомая, будто ее здесь и не было – а может, ее и не было? На стоянку заехали они безгрешными, законопослушными гражданами, чистыми, как младенцы. Из машины вышли ни в чем не повинными. До той минуты. Далеко впереди Том увидел темный силуэт – как выяснилось, Берна, шедшего по следам товарища, что убежал далеко вперед. Эй, Том, ты-то вперед не забегай, – осадил он себя, – ты же не сразу понял, что это Берн. Но на пыльной, заросшей бурьяном стоянке машин было всего две – Тома с Джун да нелепая малолитражка-пузырь с прозрачной крышей. И разминулись они на считаные мгновения. Но Том подумал: ботинки, толстые носки – они, наверное, станут переобуваться, сидя на порожке своего “пузыря”; лучше задержаться в тени, пусть думают, что никто их не видел. Никто. Чуть выждав, он заехал на стоянку, и они вылетели из машины – Джун уж точно вылетела, и он увидел обоих священников далеко впереди, дальше, чем думал, ведь они с Джун приехали сразу за ними следом, – значит, не переобувались, рассудил он как полицейский. Да какая разница? Он окинул взглядом тропу и лес выше по склону, и увидел другую тропку, терявшуюся среди деревьев, и что-то ему подсказало: может быть, тропка эта ведет прямиком к вершине – надо их опередить и караулить наверху. Караулить – а зачем? Неизвестно. Он окаменел от ужаса, когда Джун выхватила из-под свитера их старый добрый хлебный нож. Достала, а сама юркнула к нему под пальто, распластавшись по-крысиному, недоступным человеку способом. И заползла повыше, подтянулась, прилепилась к его спине гигантским пластырем, опять же совсем не по-человечески. Что греха таить, он взял в жены колдунью. И он зашел в лес соседней тропой, и, видит Бог, был он молод, в самом расцвете, и буквально летел вверх по склону, перепрыгивая через ямы и валежник, и они поднимались все выше, он и его любимая, его бесценная Джун, в крысиной своей ипостаси – нет, наделенная всеми дарами крысы. И они обогнали Берна – тот, пыхтя, взбирался по соседней тропе, и все было против него, все замедляло его движение – и дряблое пузо, и неудачная обувь, и ужасный вязаный джемпер, и черные поповские носки. И промчались мимо его друга – да можно ли назвать его другом? – сообщника, подельника – оба они пожирали детские тела, а детские души сокрушали, ломали, оскверняли, грозили разрушить – коверкали детские жизни, направляли их в иное, извращенное русло, иссушали навек живительные родники счастья. И когда они наконец достигли вершины, внизу под ними, милях в двадцати, между горой и морем раскинулся, как на ладони, весь Дублин, сверкая отполированными крышами машин – и не верилось, что есть на свете такая красота. А еще дальше – зеленые дворики Уиклоу, словно почтовые марки, эти крохотные королевства, рассыпанные щедро, изобильно, на радость сердцу путника – если сердце еще способно радоваться, выдержав подъем. И уже на спуске, проходя через вырубку, они столкнулись вдруг с Мэтьюзом – он что-то напевал под нос, и крепкие ноги несли его вперед, навстречу долгой жизни со здоровым сердцем, и едва они с ним разминулись на высокой кромке длинного ущелья, где из-под ног у них срывались острые куски породы, словно в чью-то гигантскую глотку, Джун выскользнула у него из-под пальто гладким камушком и рванулась прочь, потрясая старым хлебным ножом, купленным в первую неделю после свадьбы. Весь хлеб в доме, до последнего куска, резали они этим ножом. Джун неслась изумрудной вспышкой, зимородком, рассыпая искры, лицо лучилось, точно окружено было нимбом, и она подлетела к Мэтьюзу, тот вскрикнул в испуге, отпрянул, и она набросилась на него с ножом, молниеносно, как ниндзя – мелькнула в воздухе размытым пятном ее рука, и ах! – нож вонзился в него, так стремительно, что он не успел защититься, и Джун ему что-то крикнула, то, что он должен был услышать перед смертью, Том не разобрал, что-то немыслимое, слова-булыжники, и Мэтьюз протянул руки – Том не понял, что это было, мольба, ужас или смирение… туда они добрались по короткой тропе, Джун прилепилась к нему… нет, быть не может, не могло это вот так произойти – почему, в таком случае, на нем не осталось ни следа крови, где же вся кровь? Уж не вампир ли он? А Мэтьюз покатился в пропасть, как бревно – сорвался, ощутив под ногами бездну, и бездна поглотила его в мгновение ока, немыслимо быстро, но, если на то пошло, падение – это всегда быстро, он падал и падал, а Том смотрел, стоя на краю обрыва, как Мэтьюз с воплями летит вверх тормашками, подпрыгивая на острых камнях, а Джун стояла рядом, и свет в ней погас, словно потушили лампу, стояла одинокая, с ним рядом, но сама по себе, и смотрела на Мэтьюза, распластанного далеко внизу, на каменистом дне ущелья, руки-ноги враскорячку (словно он швыряет курам зерно, подумалось Тому), и он затих, и все было кончено, и Том повел прочь жену, свою красавицу-жену, свою Джун, и они затерялись в лесу, словно волки, словно зайцы или сойки, да какие угодно звери или птицы, что хоронятся в чаще, сторонясь людей. Вправду ли мелькнул перед ним Берн, или ему померещилось?
Это и есть правда, если она кому-то нужна. Вот как все было. Так оно сохранилось в памяти у Тома. В спальне он нашарил в тумбочке свой жестяной портсигар. Принес на кухню, достал спички, тоненькие, хлипкие, не для его толстых пальцев. Дело было на другой день после волшебной игры Макгилликадди, и, раз уж он снова один, то и нет для него места лучше плетеного кресла. И нет занятия приятней, чем любоваться видом из окна. Если он не ошибся, май на исходе, не за горами июнь, а значит, все, что он видит перед собой – это приметы лета, ирландского лета. Свирепый ветер задувал вдоль узкого пролива, бесновались волны. Был в разгаре прилив, и огромные массы воды прокладывали путь меж скалистым берегом и каменным островом. От лодочников на пристани Том знал, что ближе к южной оконечности острова есть водоворот. Он представил бурную воду, могучую воронку. Что будет, если заплыть туда случайно? Винни плавала возле скал за садом, но дальше трех метров в открытое море не заплывала из страха перед течением. Перед водоворотом. Все здешние лодочники давно обзавелись навесными моторами. От весел здесь, разумеется, толку нет. Ему казалось, что кровь у него загустела, как морская вода, и пульсирует, словно прибой. Он достал спичку, чиркнул раза три-четыре и с жадностью зажег сигару. Блаженное тепло, пряный дымок. Он наполнил дымом свои изношенные легкие, задержал на миг дыхание, выпустил большое облако, как хиппи с косяком. Как Джун с косяком! Вот это да! Теплая волна захлестнула его. Он согрешил против медицины, совести у него нет! И хоть на море бушевал ветер, а остров казался затерянным среди хаоса, день был теплый, по-летнему теплый, в раскрытое окно струился свежий нагретый воздух, пропитанный солью. Радости планеты, этой странной Земли, где ему выпало жить, чью горстку атомов он одолжил на время. А когда сам распадется на атомы, тогда и вернет долг сполна.
Так долго он был счастлив. Счастлив, казалось ему. Оправдан? Защищен? Но он же полицейский, ум его буксует, мысли застревают всякий раз, стоит вспомнить о происшествии в горах. Происшествие в горах – что это он такое говорит? Убийство с отягчающими обстоятельствами, за такое светит пожизненный срок, без права на амнистию, учитывая особую жестокость и отсутствие раскаяния. Допустим, это он убил Мэтьюза. Допустим, из любви к Джун, из бесконечного к ней уважения, из ужаса перед страданиями, что перенесла она в детстве, он убил Мэтьюза. Что будут значить обстоятельства дела для адвоката? Ничего? Для сурового судьи? Для строгих, респектабельных господ присяжных, что взирают с трибуны на барахтанье падших созданий? Пожизненный срок, без права на амнистию. За убийство священника, духовного лица? А считать ли это тяжким преступлением, если священник – губитель детских душ? Пожиратель счастья? Разрушитель судеб? Осквернитель тел? Мерзавец, негодяй, бессердечный подонок с пенисом вместо души? Считает ли закон это убийством? Рассуди же, О’Кейси, выскажи мнение, дай трезвую оценку, опираясь на свои знания, скажи свое тихое слово, что отразит самую суть с ювелирной точностью. Растлители детей? Нет хуже злодеяния. Crimen pessimum, так это определяет церковь. О crimen pessimum следует сообщить в Ватикан, а архиепископ Маккуэйд не стал. Но викарный епископ ему доложил о crimen pessimum. Священник с фотоаппаратом, мать его! Берн наводит фотоаппарат, подбирает ракурс. Что скажете на это, Ваша светлость? Он предпочел замять скандал. Это и есть точка отсчета. С той минуты начался ад, выкристаллизовался, обрел форму – ад для Джун и для тысяч детей. Комиссар на пороге резиденции, размахивает снимками. Это вам, Ваша светлость. Crimen pessimum. За такое преступление даже самой суровой кары будет мало. Разрезать негодяя на кусочки, как в Китае, потом поджарить, как во времена инквизиции, затем придушить слегка, а пока он не издох, выпустить кишки, потом четвертовать поганца. Казнь по-ирландски, участь Роберта Эммета. А останки свезти на тележке мясника в зоопарк и скормить львам. Как в Древнем Риме. Изничтожить, стереть с лица земли, расщепить на атомы – нет, даже атомы и те расщепить, чтобы ни один не вошел в состав чего бы то ни было, звезд, кроликов, вод морских, золотых колец – не осквернил бы ни единой частички бесценного Божьего мира.