Мать пыталась мне помочь, по-своему. Посмотри пристальней на этот клуб «Хлопок», сказала она, вот «гарлемский ренессанс». Смотри: вот Лэнгстон Хьюз и Пол Роубсэн[62]. Посмотри внимательней на «Унесенных ветром»: вот НАСПЦН[63]. Но в то время политические и литературные идеалы моей матери интересовали меня далеко не так, как руки и ноги, как ритм и песня, как красный шелк нижней юбки Мамушки или сумасбродный тон Присси. Сведения, каких я искала, то, чем мне, как я чувствовала, нужно себя подкрепить, я вместо этого откапывала в старой, украденной из библиотеки книге — «Истории танца». Я читала о том, как танцевальные па передаются через века, от поколения к поколению. Эта история отличалась от материной, она едва ли записана — ее чувствуют. И мне в то время казалось очень важным, чтобы Трейси тоже ее чувствовала, все, что чувствовала я, — и в тот же миг, когда я это чувствовала, пусть эта история ее больше и не интересует. Я бежала всю дорогу до ее дома, ворвалась к ней в комнату и сказала, знаешь, когда спрыгиваешь на шпагат (а она была единственной девочкой в танцклассе мисс Изабел, на такое способной), ты знаешь, как спрыгивать на шпагат, и ты говорила, так твой папа может тоже, и ты этому у папы научилась, а он у Майкла Джексона, а Джексон перенял это у Принца и, может, у Джеймса Брауна, ну так вот, все они позаимствовали это у братьев Николсанов, братья Николсан — вот оригинал, они были самыми первыми, а значит, если ты этого не знаешь или говоришь, что тебе все равно, ты все равно танцуешь, как они, ты все равно от них это получаешь. Трейси курила материну сигарету в окно своей спальни. Выглядела она гораздо старше меня, когда так делала, скорее сорокапятилетней, чем одиннадцатилеткой, она даже умела дым из раздувающихся ноздрей пускать, и пока я говорила об этой важной, как предполагалось, штуке, которую пришла ей сообщить, — ощущала, как слова обращаются у меня во рту в золу. Я даже не знала, что говорю или что имею при этом в виду вообще-то. Чтобы дым не попадал в комнату, она стояла спиной ко мне, но когда я донесла до нее свою мысль, если то была она, Трейси повернулась ко мне и сказала, очень холодно, точно мы с ней были совсем не знакомы:
— Никогда больше не заикайся про моего отца.
Пять
— Не получается.
Всего где-то месяц прошел с тех пор, как я начала работать у нее — у Эйми, — и как только это произнеслось вслух, я увидела, что она права, не получается, и загвоздка тут во мне. Я была молода, неопытна и, похоже, не в силах вернуться к тому впечатлению, какое у меня возникло вначале, в тот первый день, когда мы встретились: что она может быть человеческой женщиной, как любая другая. Вместо этого на мои собственные непосредственные отклики наложились чужие — бывших коллег, старых школьных друзей, моих собственных родителей, и каждый производил свое действие, каждый ах или недоверчивый хохоток, поэтому теперь каждое утро, когда я приезжала к Эйми домой в Найтсбридж или в контору в Челси, мне приходилось сражаться с очень могучим ощущением сюрреальности. Что я тут делаю? Говоря, я часто запиналась или забывала ключевые факты, что она мне сообщала. Теряла нить разговора во время телеконференций — слишком отвлекал другой голос у меня внутри, который твердил, не затыкаясь: она не настоящая, все тут ненастоящее, все это твоя детская фантазия. В конце дня бывало сюрпризом — закрыть тяжелую черную дверь ее георгианского городского особняка и оказаться в конце концов не в городе грез, а в Лондоне и лишь в нескольких шагах от линии Пиккадилли. Я садилась рядом с другими пассажирами — те читали городскую газету, я и сама частенько ее брала, но с ощущеньем того, что проехала дальше: не просто от центра обратно в предместья, а из другого мира обратно в их мир, тот, что, казалось мне, двадцатидвухлетней, существует в центре центра — тот, о котором все деловито сейчас читали.
— Не получается, потому что тебе неуютно, — сообщила мне Эйми с большой серой тахты, стоявшей напротив точно такой же, где сидела я. — Нужно, чтобы тебе работать на меня было уютно с собой. А тебе нет.
Я закрыла блокнот у себя на коленях, опустила голову и чуть не вздохнула с облегчением: значит, я могу вернуться на свою настоящую работу — если меня возьмут — и к действительности. Но Эйми не стала меня увольнять, а игриво швырнула мне в голову подушкой:
— Ну и что мы можем с этим сделать?
Я попробовала рассмеяться и призналась, что понятия не имею. Она склонила голову к окну. На лице у нее я заметила эту ее постоянную неудовлетворенность, нетерпение, к которому потом привыкну, накат и отлив ее неугомонности стали очертаньем моего рабочего дня. Но в те ранние дни все это еще было мне в новинку, и я толковала это лишь как скуку, конкретно — скуку и разочарование от меня, и, не зная, что с этим делать, переводила взгляд с вазы на вазу в той громадной комнате — Эйми все свободные места набивала цветами — и на красоту снаружи подальше, на солнце, блестевшее на аспидно-серых крышах Найтсбриджа, и старалась придумать, что бы такого интересного сказать. Я еще не понимала, что красота была частью скуки. Стены были завешаны множеством темных викторианских масел — портретами мелкопоместного дворянства перед их величественными домами, но из ее собственного века тут ничего не было, а также ничего узнаваемо австралийского, ничего личного. Этому месту полагалось быть лондонским домом Эйми, однако с нею самой он ничего общего не имел. Мебель была шикарной, в общем хорошем вкусе, как в любом престижном европейском отеле. Единственный подлинный знак того, что здесь вообще жила Эйми, была бронза у подоконника, размером примерно с тарелку и такой же формы: в центре у нее можно было разглядеть лепестки и листья чего-то, с первого взгляда напоминавшего лилию на плавающем листе, но на самом деле это была отливка влагалища: вульва, губы, клитор — все целиком. Я не осмеливалась спросить, чьей.
— Но где ты себя чувствуешь уютнее всего? — спросила она, вновь поворачиваясь ко мне. Я увидела, что у нее на лице нарисовался новый замысел, словно бы свежей губной помадой.
— В смысле места?
— В этом городе. Место.
— Я никогда об этом не думала.
Она встала:
— Ну так подумай и давай туда съездим.
Первым на ум приходил Хит. Но Лондон Эйми, как те маленькие карты, что подхватываешь в аэропорту, был городом, сосредоточенным вокруг Сент-Джеймcа, с севера он ограничивался Ритджентс-Парком, к западу тянулся до Кензингтона — время от времени заходя в глухомань Лэдброук-Гроув, — а на восток — лишь до Барбикэна. О том, что может лежать на южном конце моста Хангерфорд, она знала не больше, чем о конце радуги.
— Это большой как бы парк, — объяснила я. — Возле того места, где я выросла.
— Ладно! Ну так поехали туда.
Мы проехали на велосипедах по городу, огибая автобусы и перегоняя случайного курьера, все втроем друг за дружкой: первым ее охранник — его звали Грейнджер, — потом Эйми, за нею я. Мысль о том, что Эйми поедет кататься по всему Лондону, привела Джуди в ярость, но Эйми затея очень понравилась, она это назвала своей свободой в городе, и, может, на одном светофоре из двадцати соседний водитель подавался за рулем вперед, опускал окно, заметив что-то знакомое в серо-голубых, кошачьих глазах, в этом изящном треугольном подбородке… Но к тому моменту светофор переключался и нас там больше не было. На прогулку она все равно надела городской камуфляж — черный спортивный лифчик, черный жилет и неопрятную пару черных велосипедных шортов, потертых в промежности, — и только Грейнджер, казалось, способен привлечь чье-либо внимание: черный мужик шести футов и четырех дюймов ростом, в двести пятьдесят фунтов весом шатко сидел на гоночном велосипеде с титановой рамой, то и дело останавливаясь, чтобы вытащить из кармана «А-Я»[64] и яростно с ним свериться. Родом он был из Гарлема — «где у нас сетка», — и неспособность лондонцев сходным образом пронумеровать свои улицы он простить никак не мог, а потому списал из-за этого со счетов и весь город. Для него Лондон был растекшейся мешаниной скверной пищи и плохой погоды, в которой его единственная задача — держать Эйми в безопасности — затруднялась сильнее необходимого. У Суисс-Коттеджа он махнул, чтобы мы выехали на островок безопасности, и стащил с себя летчицкую куртку, обнаружив пару массивных бицепсов.
— Вот прям сразу грю вам, я понятия не имею, где тут это место, — сказал он, хлопнув картой по рулю. — Проедешь по какой-то крохотной улочке — Крайстчёрч-Клоуз, Хинглберри-блядь-Корнер, — а потом эта штука тебе грит: «перейдите на стр. 53». Ебать-копать, я же на велике.
— Выше нос, Грейнджер, — сказала Эйми с кошмарным британским акцентом, и на миг привлекла его здоровенную голову себе на плечо, нежно ее сжав. Грейнджер высвободился и яростно зыркнул на солнце:
— С каких эт пор тут такая жара?
— Ну, лето же. В Англии летом иногда бывает жарко. Надо было шорты надеть.
— Я не ношу шорты.
— Мне кажется, это у нас не очень плодотворный разговор. Мы на островке безопасности.
— Я всё. Едем назад, — сказал Грейнджер, в голосе его звучала бесповоротность, и я удивилась тому, что кто-то может так с Эйми разговаривать.
— Мы не едем назад.
— Тогда лучше сама это возьми, — сказал Грейнджер, роняя «А-Я» в корзинку перед рулем Эйми. — Птушта я этим пользоваться не могу.
— Я знаю дорогу отсюда, — подала голос я — в ужасе от того, что стала причиной такой сумятицы. — Тут вообще-то недалеко.
— Нам нужен транспорт, — стоял на своем Грейнджер, не глядя на меня. Мы почти никогда не смотрели друг на дружку. Иногда я думала о нас двоих как об агентах-«кротах», кого по ошибке назначили следить за одним объектом, и они осторожно избегают встречаться взглядами, чтобы один не нарушил маскировку другого.