— Я не усматриваю в такой нищете никакой изобретательности. Я вообще не вижу никакой изобретательности в том, чтобы заводить себе десять детей, когда тебе не по карману даже один.
Ферн снова надел очки и печально улыбнулся мне.
— Дети могут быть своего рода богатством, — сказал он.
Мы немного помолчали. Я подумала — хоть на самом деле мне и не хотелось — о блестящей красной машинке с дистанционным управлением, купленной в Нью-Йорке для одного мальчика на участке, который мне особенно нравился, но к машинке прилагалась неучтенная загвоздка с батарейками — не учтенная мной, — батарейками, на которые иногда были деньги, а бо́льшую часть времени — нет, и потому машинка неизбежно оказалась на полке, которую я заметила у Хавы в гостиной: на ней выстроились декоративные, но по сути своей бесполезные предметы, принесенные несведущими гостями, в обществе нескольких умерших радиоприемников, библии из какой-то висконсинской библиотеки и портрета Президента в сломанной рамке.
— Я вижу свою работу так, — твердо заявил Ферн, когда засвистел чайник. — К ее миру я не принадлежу, это ясно. Но я здесь для того, чтобы, если ей станет скучно…
— Когда ей станет скучно…
— Моя работа — обеспечить, чтобы здесь, на земле, осталось что-то полезное, что бы ни случилось, когда б она ни уехала.
— Не понимаю, как ты это делаешь.
— Что делаю?
— Имеешь дело с каплями, когда можешь видеть океан.
— Опять иносказание! Ты же сама говорила, что терпеть их не можешь, а теперь вот подцепила местную привычку!
— Мы пьем чай или как?
— Вообще-то так гораздо проще, — сказал он, наливая мне в стаканчик темную жидкость. — Я уважаю того, кто способен думать об океане. У меня же ум больше так не работает. Когда я был молод, как ты, — тогда, возможно, а сейчас — нет.
Я уже не могла определить, говорим ли мы обо всем мире, о континенте вообще, о деревне в частности или просто об Эйми — о ней, невзирая на все наши добрые намерения, на все наши иносказания, мы оба, похоже, очень ясно думать не могли.
Почти каждый день просыпаясь в пять от петухов и зова на молитву, я привыкла опять засыпать часов до десяти, а в школу приходить ко второй или третьей перемене. Утром приезда Эйми, однако, меня обуяло свежей решимостью увидеть день целиком, пока я еще могу им насладиться. Я сама себя удивила — а также Хаву, Ламина и Ферна, — заявившись в восемь утра к мечети, где, как мне было известно, они каждое утро встречались и вместе шли в школу. Красота утра оказалась еще одним сюрпризом: мне вспомнились самые ранние мои переживания в Америке. Нью-Йорк стал моим первым знакомством с возможностями света, который вламывается в щели между штор, преобразует людей, тротуары и здания в золотые иконы или черные тени, смотря где они относительно солнца стоят. Но свет перед мечетью — тот свет, в котором стояла я, пока меня приветствовали как местного героя, просто за то, что я поднялась с постели через три часа после большинства женщин и детей, с которыми жила, — этот свет был совершенно чем-то иным. Он жужжал и удерживал тебя в своем жаре, он был густ, жив от пыльцы, насекомых и птиц, а поскольку путь ему не преграждало ничего выше одного этажа, он оделял своими дарами сразу, всё ра́вно благословлял, взрыв одновременного озарения.
— Как эти птицы называются? — спросила я у Ламина. — Маленькие беленькие, с кроваво-красными клювиками? Очень красивые.
Ламин запрокинул голову и нахмурился.
— Вон те? Просто птицы, не особенные. Думаешь, красивые? У нас в Сенегале птицы гораздо красивей.
Хава рассмеялась:
— Ламин, ты уже как нигериец заговорил! «Нравится эта речка? У нас в Лагосе есть гораздо красивей».
Лицо Ламина сложилось неотразимой пристыженной ухмылкой:
— Я только правду говорю, когда говорю, что у нас есть похожая птица, но больше. Она внушительней… — А Хава уперла руки в бока на крошечной талии и кокетливо искоса глянула на Ламина: я видела, в какой восторг его это приводит. Надо было раньше понять. Конечно, он в нее влюблен. Да и кто бы не влюбился? Мне эта мысль понравилась, я себя почувствовала отмщенной. Жду не дождусь, когда можно будет сказать Эйми, что она лает не на то дерево.
— Ну а теперь говоришь, как американец, — объявила Хава. Она окинула деревню взглядом. — Мне кажется, в каждом месте есть своя доля красоты, слава богу. А тут красиво так же, как и где угодно, насколько я знаю. — Но всего миг спустя по ее хорошенькому личику пробежала тень нового чувства, и когда я перевела взгляд туда, куда, похоже, смотрела она, я увидела молодого человека: он стоял у проекта ООН по добыче колодезной воды, мыл руки до локтя и поглядывал на нас так же задумчиво. Ясно было, что эти двое представляют друг для дружки нечто вроде провокации. Мы подошли ближе, и я поняла, что он относится к тому типу людей, каких я видела тут и прежде: то там, то здесь, на пароме, они ходили по дорогам, часто в городе, а в деревне — редко. У него была кустистая борода и белый тюрбан, рыхло намотанный на голову, на спине — котомка из волокна рафии, а штаны — странного покроя, на несколько дюймов не доходили до щиколоток. Хава забежала вперед нас поздороваться с ним, а я спросил у Ламина, кто это.
— Это ее двоюродный брат Муса, — ответил Ламин своим обычным шепотом, только теперь — пропитанным едким неодобрением. — Не повезло, что мы его здесь встретили. Тебе не надо о нем беспокоиться. Он бродяга был, а теперь — машала[120], неприятность для семьи, и тебе не надо о нем беспокоиться. — Но, когда мы догнали Хаву и ее двоюродного, Ламин поприветствовал его с уважением и даже некоторой неловкостью, а я заметила, что и Хава несколько робеет перед ним — как будто он старейшина, а не юноша немногим старше простого мальчишки, — и, вспомнив, что косынка у нее сползла на шею, она вновь надела ее на голову так, чтобы покрывала все волосы. Хава учтиво представила меня Мусе по-английски. Мы друг другу кивнули. Казалось, он сознательно старается уравновесить у себя на лице какое-то выражение — благожелательной безмятежности, словно царь, прибывший с визитом из более просвещенной державы.
— Как ты, Хава? — промямлил он, и она, кому всегда с избытком было чем ответить на такой вопрос, превзошла себя в нервном сумбуре описаний: у нее все хорошо, у бабушек ее все хорошо, у разных племянников и племянниц все хорошо, тут американцы, ну и школа открывается завтра днем, и будет большой праздник, играет диджей Хали — помнит ли он тот раз, когда они танцевали на пляже под Хали? Ой, дядя, ну и весело же было! — и люди приедут с верховий реки, из Сенегала, отовсюду, потому что это чудесная вещь происходит, новая школа для девочек, потому что образование — это штука очень важная, особенно для девочек. Эта часть предназначалась мне, и я улыбнулась в знак одобрения. Муса кивал — несколько встревоженно, как мне показалось, — пока она все это излагала, но теперь, когда Хава наконец умолкла, он чуть повернулся, скорее ко мне, чем к своей кузине, и произнес по-английски:
— К сожалению, меня там не будет. Музыка и танцы — шайтан. Как многое, что здесь делается, это — ааду[121], обычай, а не религия. В этой стране мы всю жизнь танцуем. Все — предлог для танцев. Но я все равно сегодня отправляюсь на хурудж[122], в Сенегал. — Он опустил взгляд на свои простые кожаные сандалии, словно бы проверяя, что они готовы к грядущему странствию. — Я туда иду на Да’уах[123], приглашать и взывать.
На это Ламин рассмеялся, подчеркнуто саркастично, и кузен Хавы резко ответил ему на волоф — а может, то был мандинка, — а Ламин — ему, и снова один другому, я же стояла рядом, улыбаясь, с идиотской гримасой того, кому не переводят.
— Муса, мы по тебе дома соскучились! — неожиданно воскликнула Хава по-английски, с подлинным пылом, обнимая худую левую руку двоюродного брата, как будто больше ничего в нем обнять не осмеливалась, и он опять много раз кивнул, но ничего не ответил. Мне показалось, что сейчас-то он нас и покинет — их с Ламином диалог выглядел так, что кто-то после него явно должен уйти, — но мы зашагали к школе все вместе. Муса заложил руки за спину и заговорил — тихим, спокойным, приятный потоком, мне это напоминало лекцию, которую Хава слушала уважительно, а вот Ламин постоянно перебивал, все энергичнее и громче, да так, что я его стиль не узнавала. Со мной он дожидался, когда я закончу каждую фразу, и оставлял долгие паузы перед тем, как ответить, — молчания эти я начала воспринимать как разговорные кладбища, куда отправлялось погребаться все неловкое или неприятное, что я могла ему предъявить. Этот же сердитый, противоречащий Ламин был для меня таким чужаком, что я подозревала: он сам бы не хотел, чтобы я его увидела в действии. Я немного ускорила шаг, а когда обогнала их всех на несколько ярдов, обернулась посмотреть, что происходит, и увидела, что и они тоже остановились. Муса держал рукой запястье Ламина: показывал на его большие сломанные часы и что-то очень серьезно говорил. Ламин вырвал у него руку и, казалось, надулся, а Муса улыбнулся так, словно все это было очень приятно или на худой конец необходимо, пожал Ламину руку, несмотря на их очевидные разногласия, вытерпел еще раз, когда Хава обняла его за предплечье, кивнул мне издали и повернулся туда, откуда мы пришли.
— Муса, Муса, Муса… — произносила Хава, качая головой и подходя ко мне. — У Мусы сейчас все нафс[124] — все соблазны, мы сами соблазны. Так странно. Мы же с ним были ровесники, всегда играли вместе, он мне был как брат. И дома его мы любили, и он любил нас, но остаться не мог. Для него мы теперь слишком старомодные. Он хочет быть современным. Хочет жить в городе — только он, одна жена, двое детей и Бог. Он все равно прав: когда ты молодой и живешь весь полоумный со своей семьей, трудно быть очень чистым. Мне нравится жить полоумно — ой, я с этим ничего сделать не могу, но, может, когда я старше… — сказала она, окидывая взглядом собственное тело