Время свинга — страница 51 из 77

Три

Первое в своей жизни электронное письмо я получила от матери. Она отправила его из компьютерной лаборатории в подвале Университетского колледжа Лондона, где она принимала участие в публичных дебатах, а я получила его у себя в библиотеке колледжа. Содержало оно только стихотворение Лэнгстона Хьюза: она заставила меня прочесть его целиком, когда позже в тот вечер я ей позвонила, — доказать, что оно пришло. «Пока ночь крадется — черна, как я сам»[154]. У нас был первый выпуск, кому дали адреса электронной почты, и моя мать, кого всегда живо интересовало новое, приобрела битый старый «Компак», к которому подключила маразматический модем. Вместе с нею мы вступили в это новое пространство, теперь открывшееся между людьми, — вступили в связь без точно определенных начала и конца, что всегда была потенциально открыта, и мать была одною из первых моих знакомых, кто это понимал и эксплуатировал на всю катушку. Большинство электронных писем, пересылавшихся в середине 90-х, было длинно и похоже на настоящие письма: они начинались и заканчивались традиционными приветствиями — теми же, какими мы до этого пользовались на бумаге, — и в них, как правило, пылко описывалось окружающее, словно новая среда превратила всех в писателей. («Я печатаю это у самого окна, глядя на сине-серое море, над которым три чайки ныряют в воду».) Но мать никогда таких писем не посылала — она сразу сообразила, что тут к чему, и не прошло и нескольких недель после того, как я окончила колледж — но до сих пор оставалась у сине-серого моря, — как она начала слать мне по множеству двух-трехстрочных сообщений в день, как правило — без знаков препинания, и всегда возникало ощущение, что писала она это с огромной скоростью. У всех был один и тот же заголовок: когда ты намерена вернуться? Она не старый наш жилмассив имела в виду — оттуда она переехала за много лет до этого. Теперь она обитала в прелестной квартире в цокольном этаже в Хэмпстеде, с мужчиной, которого мы с отцом привыкли звать «Известный Активист» — после привычных материных пояснений в скобках («Я пишу с ним вместе доклад, он известный активист, вероятно, вы о нем слышали?» «Он чудесный, чудесный человек, мы с ним очень близки, и он, конечно, известный активист»). Известный Активист был симпатичным пригожим выходцем с Тринидада, с индейскими корнями, носил прусскую бородку и копну зачесанных назад волос, зрелищно уложенных на макушке так, чтобы лучше подчеркивать единственную седую прядь. Мать познакомилась с ним на антиядерной конференции двумя годами раньше. Ходила с ним на марши, писала о нем работы — а затем и с ним вместе, — после чего перешла к тому, чтобы с ним выпивать, ужинать, спать, а теперь вот к нему и переехала. Их вместе часто фотографировали меж львов на Трафальгарской площади: один за другим они произносили там речи, как Сартр и Бовуар, только гораздо симпатичней, — и теперь, когда бы Известного Активиста ни призывали выступить от имени тех, у кого нет голоса, на демонстрациях или конференциях, чаще всего рядом оказывалась моя мать — в роли «местного советника и народного активиста». Вместе они жили уже год. За это время мать моя стала несколько знаменита. Превратилась в одну из тех, кому может позвонить выпускающий продюсер радиопрограммы и попросить поднажать в каких-нибудь дебатах с левизной, что назначены на этот день. Не первое имя в списке, быть может, но, если президент Студенческого союза, редактор «Нового левого обозрения»[155] или представитель Антирасистского альянса в этот день случайно заняты, на мою мать и Известного Активиста почти всегда можно было рассчитывать.

Я правда пыталась радоваться за нее. Я знала: этого она хотела всегда. Но ведь трудно, когда сам неприкаянный, радоваться за других, а кроме того, я переживала за отца и жалела себя. Мысль о том, чтобы вновь съехаться с матерью, казалось, отменяет все, чего я достигла за предыдущие три года. Но на свой студенческий заем жить я больше не могла. Отчаявшись, собирая по комнате вещи, перелистывая свои теперь уже бессмысленные сочинения, я смотрела в окно на море и чувствовала, будто просыпаюсь — именно этим и стал для меня весь колледж, сном, отнесенным очень далеко от действительности — ну, или, по крайней мере, от моей действительности. Едва я вернула взятую напрокат академическую шапочку, как детки, поначалу казавшиеся не слишком отличными от меня, принялись объявлять, что уезжают в Лондон прямо сейчас, иногда — в мой район или в другие такие же: они их обсуждали в понятиях безрассудной отваги, словно речь шла о диких фронтирах, какие предстояло покорять. Уезжали они с депозитами в руках — на съем квартир или даже домов, — устраивались на неоплачиваемые стажировки или подавали заявления на работу, где собеседования с ними проводил старый университетский кореш их папаши. У меня же не было ни плана, ни депозита, и никто не собирался умереть и оставить мне наследство: вся наша родня была беднее нас. Разве не были мы средним классом — в надеждах своих и на практике? И, быть может, для матери моей эта мечта была правдой, и лишь грезя об этом, она чувствовала, что мечта сбывается. Но вот теперь я проснулась, зрение мое очистилось: некоторые факты неопровержимы, неизбежны. Как бы я на все это ни смотрела, к примеру, те восемьдесят девять фунтов на моем текущем счете были всеми деньгами, что имелись у меня на белом свете. Я питалась тушеной фасолью на тостах и, разослав пару десятков заявлений на работу, ждала.

Оставшись одна в городке, откуда все уже разъехались, я обрела слишком много времени для тяжких раздумий. На свою мать я взглянула под новым, более кислым углом. Феминистка, которую всегда содержали мужчины — сперва мой отец, затем Известный Активист, — и кто, хоть вечно пилила меня «благородством труда», никогда, насколько мне было известно, не нанималась на работу. Она трудилась «ради людей» — никакой зарплаты ей не платили. Я беспокоилась: то же самое, более-менее, может оказаться правдой и для Известного Активиста, сочинившего, казалось, множество памфлетов, но ни одной книги он не выпустил, и официальной университетской должности у него не было. Сложить все свои яйца в корзинку к такому человеку, отказаться от нашей квартиры — единственной гарантии, что у нас когда-либо была, — и поехать жить к нему в Хэмпстед ровно той буржуазной фантазии, какую она всегда презирала, казалось мне и вероломным идеологически, и безрассудным. Каждый вечер я ходила на набережную звонить из жуликоватого телефона-автомата, считавшего двухпенсовые монеты десятипенсовыми, и вела с нею множество раздраженных бесед об этом. Но раздражена обычно бывала только я — мать моя была влюблена и счастлива, ее переполняла нежность ко мне, хотя от этого только труднее было подловить ее на практических мелочах. Любая попытка коснуться точного финансового положения Известного Активиста, к примеру, провоцировала уклончивые ответы или смену темы. Счастлива обсуждать она была только одну — его четырехкомнатную квартиру, куда она хотела подселить и меня, купленную в 1969 году за двадцать тысяч фунтов на деньги по завещанию покойного дядюшки, а теперь стоящую «хорошо за миллион». Этот факт, несмотря на ее марксистские уклоны, очевидно, сообщал ей громадное наслаждение и довольство.

— Но, мам, — он же не собирается ее продавать, а? Значит, это не имеет значения. Она ничего не стоит, покуда вы, голубки́, в ней живете.

— Послушай, а чего бы тебе просто не сесть на поезд и не приехать к нам поужинать? Когда ты с ним познакомишься, ты его полюбишь — этого человека любят все. Тебе много о чем будет с ним поговорить. Он был знаком с Малкольмом Иксом![156] Он известный активист…

Но, как и множество людей, чьим родом занятий была переделка мира, при личном знакомстве он оказался возмутительно мелочен. При нашей первой с ним встрече господствовала не политическая или философская дискуссия, а долгая тирада против его ближайшего соседа, собрата-карибца, который, в отличие от нашего хозяина, был зажиточен, много раз публиковался, располагал должностью в американском университете, владел целым зданием и в данный момент возводил «какую-то блядскую беседку» в глубине своего сада. Она бы слегка загораживала Известному Активисту вид на Хит, и после ужина, когда июньское солнце наконец закатилось, мы взяли бутылку «Рея-и-Племянника»[157] и из солидарности вышли в сад злобно попялиться на эту недостроенную штуку. Мать и Известный Активист уселись за чугунный столик и медленно свернули и выкурили весьма скверно сконструированный кропаль. Я перепила рома. В какой-то момент настроение стало медитативным, и все мы глазели на пруды, а за прудами — на сам Хит, где меж тем зажигались викторианские фонари, и пейзаж лишался всего, кроме уток и людей авантюрного склада. От фонарей трава становилась чистилищно оранжевой.

— Вообрази двух островных ребятишек вроде нас, босоногих ребят из ниоткуда — очутившихся вот здесь… — пробормотала мать, и они взялись за руки и прижались друг к дружке лбами, а я, глядя на них, почувствовала, что хоть они и нелепы, насколько нелепее их я сама, взрослая женщина, которую возмущает другая взрослая женщина, сделавшая в конечном счете для меня столько всего, столько всего сделавшая для себя и, да, для своего народа, и все это, как она справедливо отмечала, вообще из ничего. Жалела ли я себя от того, что у меня нет приданого? И когда я оторвала взгляд от косяка, который как раз сворачивала, мне показалось: мать прочла, что у меня на уме. Но разве ты не понимаешь, как невероятно тебе повезло, произнесла она, — ты живешь в такое время? Такие, как мы, — мы не можем ностальгировать. У нас в прошлом нет дома. Ностальгия — роскошь. Для нашего народа есть одно время — сейчас!

Я прикурила косяк, налила себе еще с палец рому и слушала, склонив голову, а утки крякали, мать произносила речи, покуда не стало поздно, и ее возлюбленный не погладил ее мягко по щеке, а я поняла, что мне пора спешить на последний поезд.