Время свинга — страница 52 из 77


В конце июля я переехала в Лондон — но не к матери, а к отцу. Я вызвалась спать в гостиной, но он об этом и слышать не хотел — сказал, что, если я буду ночевать там, от шума, который он поднимает, спозаранку уходя на работу, стану просыпаться, и я быстро согласилась с такой логикой и позволила ему укладываться на диване. В ответ же я чувствовала, что мне лучше бы побыстрей найти работу: уж отец мой на самом деле верил в благородство труда, он на него всю свою жизнь поставил, и мне стыдно было бездельничать. Иногда, не в силах опять заснуть после того, как он украдкой выберется из дому, я садилась на кровати и думала обо всей этой работе — и отцовой, и его родни, уходившей в прошлое на много поколений. Труд без образования, труд обычно без навыков или умений, какой-то — честный, а какой-то — жульнический, но весь он так или иначе подводил к моему нынешнему состоянию лености. Когда я была еще маленькой, лет в восемь-девять, отец показал мне свидетельство о рождении своего отца и те профессии, которые там указали его родители: кипятильщица тряпья и резчик тряпья, — и это, как мне дано было понять, служило доказательством, что его племя всегда определялось трудом, желали они того или нет. Важность труда была взглядом, какого отец придерживался так же крепко, как моя мать держалась убежденья, что значимы лишь определения культуры и цвета. Наш народ, наш народ. Я думала о том, с какой готовностью мы все пользуемся этим выражением, несколькими неделями раньше, тем чудесным июньским вечером у Известного Активиста, когда мы сидели, пили ром, любовались семействами толстых уток: головы их подвернуты внутрь, клювы угнездились в перьях их собственных тел, они сидели вдоль берега ручья. Наш народ! Наш народ! И теперь, лежа в затхлой отцовой постели, я вертела эту фразу в голове — больше нечего было делать, — и она мне напоминала сливающееся кряканье и гомон птиц, что вновь и вновь повторяли одно и то же причудливое посланье, доставляемое из их клювов им в собственные перья: «Я утка! Я утка!»

Четыре

Выйдя из лесной маршрутки — после многомесячного отсутствия, — я заметила Ферна: он стоял у дороги, очевидно — ждал меня, вовремя, словно бы здесь автобус приходил по расписанию. Я была счастлива его видеть. Но оказалось, что он не в настроении для приветствий или любезностей — просто подстроил свой шаг к моему и тут же пустился в тихий инструктаж, поэтому, еще не дойдя до двери Хавы, я тоже оказалась отягощена бременем слухов, охвативших нынче всю деревню: что Эйми сейчас занята процессом добывания визы, дабы Ламин вскоре переехал в Нью-Йорк на постоянное жительство.

— Ну, так ли это?

Я сказала ему правду: я не знаю и знать не хочу. В Лондоне я вымоталась, держа Эйми за ручку всю трудную зиму, как лично, так и профессионально, и, следовательно, была в особенности невосприимчива к ее изводу личной драмы. Альбом, на запись которого она потратила все мрачные британские январь и февраль, примерно сейчас уже должен был выйти, но его положили на полку из-за краткого уродливого романа с ее юным продюсером, который по окончании забрал с собой все песни. Всего несколькими годами раньше такой развод стал бы для Эйми лишь мелкой неурядицей, едва ли стоил бы половины дня в постели за просмотром старых, давно забытых австралийских сериалов: «Летающих врачей», «Салливэнов»[158], — таким она занималась в моменты крайней ранимости. Но теперь я заметила в ней перемену: ее личная броня была уже не та, что прежде. Бросать самой и бывать брошенной — теперь такие действия уже не были ей как с гуся вода, ее такое в самом деле ранило, и почти месяц она ни с кем не встречалась, кроме Джуди, едва выходила из дому и несколько раз просила меня ночевать с ней в одной комнате, рядом с ее кроватью, на полу, потому что ей не хотелось оставаться одной. В этот период пурды[159], полагала я, хорошо это или плохо, никого ближе меня у нее не было. Пока я слушала Ферна, первым моим чувством было — меня предали, но чем больше я над этим раздумывала, тем четче понимала: нет, тут не совсем так, это не обман, а разновидность умственного отъединения. В миг ступора я служила ей утешением и компанией, а тем временем в другом отсеке своего сердца она деловито планировала будущее с Ламином — и Джуди в этом была ее сообщницей. А потому не Эйми теперь меня раздражала, а злил Ферн: он пытался меня во все это втянуть, но мне не хотелось участвовать нисколько, мне все это было неудобно, у меня уже вся поездка распланирована, и чем больше Ферн говорил, тем дальше от меня ускользал маршрут, уже проложенный в голове. Поездка на остров Кунта-Кинтей, несколько дней на пляже, две ночи в каком-нибудь роскошном городском отеле. Эйми почти не предоставляла мне ежегодных отпусков, мне приходилось изворачиваться самой — красть себе каникулы, когда только возможно.

— Ладно, но почему тебе не взять с собой Ламина? С тобой он станет разговаривать. Со мной же он, как ракушка, замыкается.

— В отель? Ферн, нет. Ужасная мысль.

— Ну, тогда в поездку. Ты же все равно туда одна не поедешь, ты этот остров сама ни за что не найдешь.

Я уступила. Когда сообщила об этом Ламину, он был счастлив — не съездить на сам остров, подозревала я, а из-за возможности сбежать с занятий, — и он весь день договаривался со своим приятелем, таксистом Лолу, о цене поездки туда и обратно. Афро у Лолу было выстрижено так, что стоял гребень, выкрашенный в оранжевый, и он носил широкий ремень с большой серебряной пряжкой, на которой было написано «ЖИГ ОЛО». Похоже, договаривались они всю дорогу туда — двухчасовую поездку, наполненную хохотом и спорами на переднем сиденье под оглушительную музыку регги и множество телефонных звонков. Я сидела сзади — волоф я выучила едва ли больше прежнего, и смотрела, как мимо проплывают заросли: время от времени замечала серебристо-серую обезьянку, еще более удаленные от цивилизации людские поселения, их даже деревнями назвать было сложно, просто две-три хижины вместе, а потом еще десять миль — ничего. Особенно мне запомнились две босоногие девочки, шедшие вдоль дороги, взявшись за руки, — похоже, лучшие подружки. Они мне помахали, и я помахала им в ответ. Вокруг не было ничего и никого, они гуляли по самому краю света — по крайней мере, известного мне света, — и я, глядя на них, поняла, до чего трудно, почти невозможно мне вообразить, как они тут ощущают время. Я могла припомнить себя в их возрасте, конечно, — как мы держались за руки с Трейси и как считали себя «детками 80-х», смышленей, чем наши родители, гораздо современнее. Мы считали себя продуктом отдельно взятого мига, поскольку, кроме оперетт, нам нравились и «Охотники на призраков», и «Даллас»[160], и леденцовые флейты. Мы ощущали, что у нас во времени есть свое место. Какой человек на земле так себя не чувствует? Однако, маша тем двум девочкам, я заметила, что не могу выкинуть из головы мысль, что они — вневременные символы девичества либо детской дружбы. Умом я понимала, что это вряд ли, но другого способа думать о них у меня не было.

Дорога наконец закончилась у реки. Мы вышли из машины и направились к тридцатифутовой бетонной статуе человека-палочки, стоявшей лицом к реке[161]. Вместо головы у него был весь земной шар, и свои руки-палочки он вырывал из рабских оков. Одинокая пушка XIX века, краснокирпичный остов первоначальной фактории, маленький «музей рабства, выстроенный в 1992-м» и унылое кафе завершали то, что отчаявшийся гид с несколькими оставшимися во рту зубами описывал как «Приветственный центр». За спинами у нас деревенька из полуразвалившихся хижин — на много порядков беднее той, откуда мы приехали, — упорно стояла напротив старой фактории, как бы надеясь, что та откроется вновь. Там сидела и наблюдала за нашим прибытием кучка детворы, но когда я им помахала, гид меня отчитал:

— Им нельзя ближе подходить. Они клянчат деньги. Они досаждают вам, туристам. Правительство нас выбрало официальными гидами, чтобы они вам не досаждали. — Примерно в миле от нас посреди реки я видела сам остров — маленький скальный выступ с живописными руинами казарм. Я хотела всего минутку поразмышлять о том, где я и что это — если все же что-то — значит. Там и сям, в треугольнике кафе, статуи раба и наблюдающих детей, я видела и слышала группки туристов: серьезное семейство черных британцев, каких-то восторженных афроамериканских подростков, пару белых голландских женщин — обе уже, не таясь, плакали, — и все они пытались проделать то же самое и, точно так же, вынуждены были терпеть заученную наизусть лекцию от какого-нибудь государственного гида в драной синей футболке, или же в кафе им совали в руки меню, или они торговались с лодочниками, рвавшимися перевезти их на остров посмотреть камеры, где содержались их предки. Я поняла, что мне еще повезло: со мной был Ламин — пока он занимался своей любимой деятельностью, то есть напряженным шепотом вел финансовые переговоры одновременно с несколькими сторонами, я вольна была подойти к пушке, усесться на нее верхом и поглядеть на воду. Я пыталась вызвать в себе созерцательное состояние ума. Представить на этой воде суда, по сходням бредет человечья собственность, немногие смельчаки решают рискнуть и прыгают в воду — в обреченной попытке доплыть до берега. Но у всякого образа имелась карикатурная худосочность, и они ощущались не ближе к действительности, чем фреска на стене музея, изображавшая крепкую голую семью мандинка в ошейниках с цепями, которую из зарослей гонит злой голландец, словно их поймал, как добычу, охотник, а не продал, как куль зерна, их собственный вождь. Все пути ведут туда, как мне всегда говорила мать, но вот теперь я тут, в этом легендарном углу континента — и переживаю его не как некое исключительное место, а как пример общего правила. Сила тут грабит слабость: всевозможная сила — местная, расовая, племенная, царская, национальная, глобальная, экономическая — всевозможную слабость, не останавливаясь ни перед чем, даже перед самой маленькой девочкой. Но сила так поступает всюду. Весь мир пропитан кровью. У всякого племени — кровавое прошлое: а тут — мое. Я дожидалась хоть какого-то катарсиса, какой люди надеются обрести в подобных местах, но не могла заставить себя поверить, что боль моего собственного племени собрана только здесь, в этом самом месте, боль слишком уж очевидно разлита была повсюду, здесь только — так уж вышло — ей поставили памятник. Я сдалась и пошла искать Ламина. Он опирался на статую и разговаривал по своему новому телефону — модному с виду «блэкберри»: лицо сонное, широкая глупая ухмылка, — и когда заметил, что я подхожу, отключился, даже не попрощавшись.