й глубине леса костер, а вокруг плясали ведьмы, распевая при этом: понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, четверг и пятница с субботой тут тоже есть, и это, значит, будет шесть, несчастный, который, хоть и считал себя умнее соседа, был на самом деле человек не слишком смышленый, разинул рот как можно шире, набрал воздуху как можно больше и даже сложил ладони рупором, чтобы голос звучал погромче, и крикнул во всю мочь: А СЕДЬМОЕ – ВОСКРЕСЕНЬЕ! А ведьмы, услышав его, застыли на месте, замерли от удивления, горбун же выбрался на свет и растопырил руки, показывая себя и полагая, что они сейчас же отрежут ему горб и дадут котелок с золотом еще больше, чем дали соседу, но увидел, что они разъярились и стали рвать из себя куски плоти, царапать себе щеки, дергать космы, рыча при этом, как дикие бешеные звери, – кто тот несчастный, что посмел сказать «воскресенье», кто то ничтожество, что прервал нашу песню, и тут заметили наконец злого горбуна, подскочили к нему, окружили, чарами и заклинаниями извлекли откуда-то горб, которого лишили его соседа, и в отместку за алчность и дерзость прилепили ему этот горб спереди, а вместо котелка с золотом дали полный котелок бородавок, которые тотчас повыпрыгивали оттуда и усеяли все лицо и туловище бедолаги, и пришлось ему возвращаться домой с двумя горбами вместо одного и с бородавками по всему телу, и все потому, объяснялось дальше в книжке, что вылез со своим седьмым воскресеньем, а на последней картинке появлялся завистник с двумя горбами – один сгибал ему спину, другой торчал спереди, будто беременный живот, – и вот тогда-то наконец дошло до Нормы, что была распоследней дурой, когда тревожилась, что кровь каждый месяц пачкает ей изнанку штанишек, потому что бояться надо, когда этого не происходит, и такое вот случалось с ее матерью, выходившей по ночам в город в чулках телесного цвета и в туфлях на каблуках, а потом спустя сколько-то времени живот у нее пухнул и рос, достигая неимоверных размеров, а потом выскакивал из него новый детеныш, новый младенчик, новый братишка – плод очередной ошибки, тянувшей за собой целую череду новых забот и хлопот для матери, но и главным образом для Нормы: бессонные ночи, изнуряющая усталость, вонючие пеленки, груды заблеванной одежды, неумолчный, нескончаемый и бесконечный плач, лишний рот, требующий пропитания и вопящий пронзительно, еще одно тело, требующее ухода, заботы, опеки, покуда не вернется с работы мать – измученная, голодная, грязная, как самый младший из братьев Нормы, мать, ставшая еще одним ребенком, которого Норма должна кормить, ласкать и утешать, разминая ее жесткие мозоли, растирая детским маслом ее мышцы, одеревеневшие от однообразия движений за швейной машиной. И главное – слушать, выслушивать ее вечные жалобы, требования, просьбы, замечания, и соглашаться, и признавать ее правоту, и глядеть ей в глаза с улыбкой, и целовать в лоб, и легонько похлопывать по спине, когда плачет, потому что если сумеет Норма утешить ее, если удастся сделать так, чтобы та излила печали, то, быть может, мать не запрется в уборной, крича, что хочет умереть, не пойдет из дому, чтобы напиться где-нибудь и снискать мужскую ласку, перестанет домогаться, чтобы ее пожалел кто-нибудь из этих козлов, а они все, дочка, одним миром мазаны, все они одинаковые – когда улещивают, обещают луну с неба, а потом бросают тебя, как драную вонючую ветошь, не верь им, дочка, не льстись на их посулы и сладкие слова и не жди ласки от этих скотов, не они тебе нужны, а ты им, а потому помни и блюди себя, храни свое достоинство и знай, что мужик дойдет, докуда ты его пустишь, а потому будь умней, береги себя, пока не встретишь хорошего человека, честного и работящего, вот такого, как Пепе, который не бросит тебя с твоим седьмым воскресеньем, и Норма кивала и говорила, мол, да, так и будет всегда поступать, и мужчинам верить не станет, ни за что не поддастся на их подлые уловки, не даст себя обморочить их фокусами, которыми они губят женщин, а на рассвете, неслышно плача в постели, думала, что, наверно, есть в ней какой-то душевный изъян, наверно, она испорченная и мерзкая, если ей так нравится все, что они с Пепе делали, когда он работал в третью смену и, вернувшись под утро – сразу после того, как мать уходила на свою фабрику, – являлся на кухню, отрывал Норму от того, чем она была в это время занята, тащил на большую кровать, которую теперь делил с матерью, раздевал ее, еще не успевшую даже умыться, раскладывал дрожащую от предвкушения и от холода, на ледяных простынях, наваливался всем телом, крепко прижимал к мускулистой груди и впивался ей в губы с какой-то дикой алчностью, которая и влекла и отталкивала Норму, а весь секрет был в том, чтобы не думать, ни о чем не думать, покуда он сжимал и облизывал ее груди; не думать, когда он наваливался на нее и, смочив слюной эту самую штуку, расширял и углублял отверстие, которое сам же проделал в ней пальцами, когда они под одним одеялом смотрели телевизор. Потому что до Пепе ничего там не было – всего лишь складочки, откуда вытекала в унитаз струйка мочи, и еще одно отверстие, нужное, чтоб по-большому сходить, и черт его знает, как это он умудрился, как исхитрился проделать новую дырочку, а она со временем и с помощью его мозолистых пальцев и кончика языка растянулась так, что смогла принять в себя отчимов штырь, весь без остатка, как говорил Пепе, пока не упрется в самое донышко, как подобает, как Норма заслуживает, как она его об этом молча просила все эти годы, что, нет разве? Потому что это она его поцеловала, это было доказательство того, что все затеяла она сама, это она его соблазнила, пусть и без слов, а одними лишь молящими взглядами, это она не лежала колодой, а сама исступленно, неистово, как одержимая, насаживалась на него, жаждая его сока. И поэтому, наверно, так быстро все и происходило – уж больно сладкой она была и податливой в его объятиях и все у ней там было еще тугое и узенькое. Да чего говорить-то: она еще соплюхой много обещала, с самых, как говорится, младых ногтей, видно было, что природой предназначена для этого дела – только глянуть, как покачивала бедрами, когда шла, и как всегда ластилась к нему, норовила притулиться, потереться, и как смотрела на него, когда он делал гимнастику или когда раздевался, идя в душ, и на губах у нее всегда играла такая лукавая улыбочка – не девочки, а женщины, которая хочет, которая будет твоей, рано или поздно, но будет, только сперва надо же ее подготовить неторопливо и постепенно, верно ведь? Обучить, образовать, дать ей привыкнуть, чтобы ничего не повредить; а он ведь не чудовище какое, не извращенец, совсем наоборот, он просто давал ей то, что она просила – ласку: там пожмет, тут погладит, потискает грудки, которые от такого ежедневного массажа уже начали набухать, а соски наливаться и вытарчивать, когда как следует потеребишь их губами, и неудивительно, что меж ног у нее делается влажно, если столько тереть эту устричку, которую он любил всасывать, ну а потому уже вскоре можно стало свободно присунуть, не делая ей больно, да наоборот – сама Норма просила об этом, тело ее этого требовало. Ведь если бы ты не просила, Норма, штука моя и не вошла бы до отказу, верно я говорю, а? Если бы тебе не нравилось, ты бы так не текла, а? И покуда отчим нашептывал ей это на ухо, Норма кусала губы и изо всех сил своих старалась, чтобы он не замедлял свои движения, потому что чем быстрей он будет двигаться, тем раньше кончит, и она тогда сможет угнездиться у него под мышкой, а он обнимет ее, покачивая, и будет целовать под завитки на затылке, пока снова не возбудится. Она всегда ждала этой минуты – когда она закроет глаза и прильнет телом к телу, и забудет на миг, всего на миг, – потому что это никогда не длится долго, – что есть в ней что-то ужасное и скверное, раз она так жаждет этой скоропалительной близости и так хочет, чтобы она длилась вечно, хотя это значит, что она предает мать, предает, несмотря на все, что та делает для Нормы и ее братьев. И она сама себе становилась омерзительна и ненавистна за то, что губит и рушит последнюю возможность матери обрести счастье с этим человеком, который стал отцом для ее детей, от которого по субботам ночью стонут пружины кровати, и Норма барахталась во всем этом сраме, наслаждении и омерзении, и тут – непонятно, как это вышло – забеременела, потому что думала: Пепе обо всем позаботится, Пепе знает, когда у нее месячные, Пепе видней, можно ли спускать в нее или же нет, а сколько-то времени он ее даже пичкал какими-то маленькими таблетками, чтобы он мог кончать в нее в любое время, но потом, опасаясь, что мать наткнется на них, перестал. И Норма, сама не зная, когда же это произошло, вдруг стала чувствовать, что жизнь сделалась еще холодней и серей, чем обычно; что с каждым днем все трудней подниматься в пять утра и варить матери кофе и заворачивать ей с собой обед; что на уроках она зевает и еле одолевает дремоту, что мучительно мерзнет и постоянно хочет есть, хотя от еды ее воротит, и вкусен ей только хлеб – сладкий или соленый, свежеиспеченный или черствый и даже заплесневелый; хлеба хотелось ей все время, а от всякой прочей еды – от одного, скажем, запаха тушеных помидоров подкатывала к горлу тошнота, и то же самое было от запаха заношенной одежды в переполненном автобусе и от едкой испарины, которой несло от братьев, а особенно – от Густаво, потому что тот в силу нежного возраста еще не умел толком ни мыться, ни подтираться, а спать непременно желал, прижавшись к ней, и тошнотворный запах преследовал ее повсюду, застревал в ноздрях, заснуть не давал: хотелось пинками спихнуть мальчишку с кровати, оттаскать его за волосы, чтоб знал, свиненок, что надо мыться, я тебя когда-нибудь, грязнуля, на улицу выставлю, чтобы ты там пропал, чтобы тебя там украли, и всех вас, засранцев, тоже за космы выкину, пусть вас цыгане заберут, да неужто же никогда не станет, как раньше, вот как в ту пору, когда жили они вдвоем с матерью, до того, как перебрались в Сьюдад-дель-Валье, в полутемные комнаты, сдаваемые посуточно, где стряпать не разрешалось, а потому сидели они на мякишевом хлебе, на бананах и на сгущенке, и все равно – мать почему-то разносило все больше, да так, что не могла даже наклониться ремешки на сандалиях застегнуть, и вот однажды рано утром Норма проснулась от холода и увидела, что лежит в кровати одна, а мать ушла, не сказав куда, а ее заперла на ключ, и Норма плакала много часов напролет, а казалось, что – целыми днями, а мать вернулась лишь двое суток спустя, бледная, с синячищами под глазами и с завернутым в пеленки младенцем: так появился у Нормы братик Маноло, морщинистый крикливый гномик, который, стоило лишь матери отнять его от груди, когда она уходила искать работу, принимался вопить без умолку. А за Маноло последовала Наталия, а за Наталией – Густаво, а потом и Патрисио, бедняга Патрисио, а в каждом новом съемном жилье было холодней и сырей, чем в предыдущем, и Норма совсем не видела мать, потому что та устроилась на швейную фабрику и работала иногда по две смены, иначе денег никак не хватало, и Норма вскоре поняла, что если будет плакать, встречая ее с работы, и жаловаться, что детишки вконец ее измучили, мать опечалится, да так, что сейчас же обуется и пойдет искать, кто бы ее угостил – а потому надо помалкивать. Нельзя было ее подвести, надо было ей помогать – не будь Нормы, останься она одна с этими плаксивыми карликами на руках, оче