Время ураганов — страница 22 из 32

я притворюсь, что не болит душа, и Норма чуть не закричала, что без тебя я жить сумею и дышать, налетев на Чабелу, потому что она выпустила ее руку и стала шарить по карманам, ища его, вот нашла и заворковала в него: любовь моя, как ты? Любимый… я думала о… Да, конечно-конечно, прямо сейчас, Нет-нет, я уже почти пришла… Ну что ты… не беспокойся… в пятнадцать, да. И со вздохом дала отбой, а потом крикнула Норме: шевелись, шевелись, котик, нам надо успеть раньше этих козлов, тебе придется одной побыть, но ты не бойся, примешь эту штуку – и наутро будешь как новая, я сама сто тысяч раз так делала, только давай-давай скоренько, я уже опаздываю. А мне еще помыться надо. О-о, черт, живенько-живенько! Норма старалась в темноте не отставать от Чабелы, но ей казалось, что голос той все больше удаляется, и если она не прибавит шагу, то останется одна в этом мраке, прижимая к себе склянку с мерзким зельем, которое ей надо будет выпить все целиком, все до последней капли. А Ведьма правду сказала: очень трудно было побороть тошноту, однако еще трудней – не кричать, когда начались боли – ей порой казалось, будто какая-то сила рвет ей кишки, тянет и тянет наружу все ее нутро, раздирая мясо и кожу, и одному богу известно, как ей удалось подняться с матраса, выбраться в патио, обойти домишко и начать рыть землю голыми руками, ногтями, вывороченными камнями, выкопать в конце концов норку, присесть над ней на корточки, хотя в промежности у нее болело, как будто ножом взрезали, и тужиться, тужиться, пока не почувствовала, будто что-то лопнуло внутри, и еще пальцами удостовериться, что ничего внутри не осталось, а потом закопать ямку, заровнять ее, притоптать окровавленными ладонями, и потом доползти до голого матраса, свернуться на нем калачиком и ждать, когда стихнет боль, ждать, когда придет с работы в дым пьяный Луисми и обнимет ее сзади, не замечая, что кровь течет непрерывно, что Норма вся горит в жару – и так продолжалось до полудня, а в полдень она попыталась подняться – и не смогла, а жар все нарастал и делался невыносимым, и единственное, что могла она сказать Луисми, было: больно, больно и пить, пить, а когда вода из бутылки, поданной им, смочила ей губы, Норма стала пить, пока не потеряла сознание, и в забытье видела ямку, выкопанную за домом; видела, как из той ямки пробилась наружу живая личинка, заплавала в воздухе и погналась за Нормой по тропинке, норовя заползти под подол, проникнуть в нее, вернуться внутрь ее тела, и Норма закричала в ужасе, но изо рта не вылетело ни единого звука, а когда наконец очнулась, увидела, что лежит уже не на матрасе, а на носилках, что ноги ее раздвинуты, а между ними копошится какой-то лысый человек, а кровь все течет, и неизвестно, много ли еще ее осталось в жилах у Нормы, скоро ли она умрет здесь под брезгливым взглядом социальной работницы, под гулкий отзвук ее вопросов: кто ты, как тебя зовут, что ты принимала, куда ты девала плод, как ты могла пойти на такое – а потом она провалилась в черную яму тишины, припорошенной криками, плачем новорожденных младенцев, которые звали ее, хором выкликая ее имя, а когда наконец очнулась, то увидела, что лежит голая, прикрытая спереди чем-то вроде вафельного халатика, а руки ее прикручены к бортам кровати бинтами, и от них саднит кожа на запястьях, а вокруг – неумолчное журчание женских разговоров, прогоркло-молочный смрад пота младенцев, вопящих в жаркой палате так, что Норме захотелось бегом бежать оттуда, порвать свои бинты – и бежать в чем есть из этой клиники, из своего исстрадавшегося тела, из своей плотской оболочки, опухшей и окровавленной, от ужаса и мочи, от всего, что, как якорь, удерживало ее на проклятой кровати. Она хотела потрогать груди, чтобы смягчить колющую боль, пронзавшую их; она хотела отвести со лба намокшие от пота волосы; поскрести живот ногтями, унимая мучительный зуд, вырвать воткнутую в предплечье пластмассовую трубочку; она хотела дергать и дергать эти бинты, покуда не порвутся, скрыться отсюда, где все смотрели на нее с ненавистью, где все как будто знали, что́ она натворила; задушить собственные руки, разорвать себе глотку звериным воем, который, как и мочу, не могла больше удерживать: мама, мамочка, вплелся ее вопль в хор новорожденных. Мамочка, я хочу домой, мамочка, прости мне все, что я тебе сделала.

6

Ма-а-а-а-ма-а-а, кричал мужской голос, ма-а-а-мочка-а-а, прости меня, ма-а-а-ма-а, и завывал, как попавшая под грузовик собака, когда ее, еще живую, тащат в кювет: ма-а-ама-а-а, мамочка-а-а-а. И Брандо – скорчившись в своем углу, на пятачке пустого пространства меж стеной и отхожим местом – только на этот угол и удалось ему предъявить права собственности, после того как молодцы Ригорито швырнули его сюда – не без злорадства подумал, что слышит голос Луисми, что это он вопит и воет от терзающей его душевной боли, это он орет до рвоты, пока из него выбивают признание. Деньги где, деньги куда спрятали, с деньгами что сделали, спрашивали его, только это и интересовало этого хряка Ригорито и его подручных-полицейских, которые молотили Брандо, а когда он стал харкать кровью, отволокли его в эту камеру, провонявшую мочой, дерьмом, кислым потом – всем этим смрадом, что исходил от конченых забулдыг, скорчившихся, как и он, у стен, похрапывавших, тихо пересмеивавшихся, покуривавших, алчно поглядывавших в его сторону. Трое таких встретили его, чуть только он ступил за порог, встретили тычками и приказали отдать им кроссовки: крутого из себя будешь строить, убийца гомосеков, сказал тот, кто вроде бы верховодил тут, орал громче всех и размахивал руками, задевая лицо Брандо, и был он чернявый, смуглый, костлявый, беззубый и бородатый, а одет во что-то, больше похожее на рваную попону, чем на рубашку, и голосина у него был низкий и гулкий, как из бочки: а ну, скидавай шкары сам, пока тебя не нагнули, а Брандо, который на ногах не стоял после того, как его обработали полицейские, пришлось разуться и протянуть свои «адидасы» бородатому, а тот сейчас же натянул их и исполнил победный танец, время от времени пиная стонавших во сне забулдыг на полу. А жалобные вопли и этот вой раздавленной собаки не смолкали ни на миг, долетали сквозь стены камер, а порой заглушались криками других арестантов: Да заткнись ты, сука паршивая! Завали хлебало, убийца. Мамашу свою пришиб в припадке бешенства, а говорит, что это дьявол расстарался, а сам невинен, как голубка! Брандо сумел устроиться на корточках в мокром от мочи углу камеры, руки скрестил на животе, спиной как можно плотнее прижался к стене, скорчившись в том единственном положении, когда внутренности как бы оставались вместе, а не разбредались по всем закоулкам его наверняка кровоточащего нутра. Он и с закрытыми глазами знал, что главарь топчется где-то рядом, ощущал смрад, исходящий от кожи этого полоумного, слышал его угрожающее бормотание, смотри, убийца гомосеков, смотри, убийца, смотри… И заткнул уши, замотал головой. Он же отдал ему свою единственную ценность, чего же еще ему надо? Засранные трусы? Бермуды в подтеках крови и мочи? Он же выкупил своими кроссовками свободный кусочек цементного пола, неужто мало, чтобы посидеть спокойно несколько минут, похныкать-поскулить над своими бесчисленными ранами? Вопли по-прежнему доносились откуда-то из конца коридора, наверняка из той крохотной камеры, которую полицейские ласково называли «норка»: это не я, мама, это не я, это дьявол, это призрак влез ко мне в окно, пока я спал, мамочка, а те арестанты, которые не дрыхли и не валялись в отключке после побоев, отвечали на эти вопли свистом, руганью и шуточками. И это явно им нравилось, а у иных даже хватало смелости обращаться к надзирателю: начальник, а дай-ка ты нам его ненадолго, мы ему воткнем, мы ему засадим, чтоб скулил не зря, а по делу, убийца, сучий потрох, тебя, мразь, пока что не били, а гладили. Да где ты там, Ригорито? Где твои приспешники? Где бадья ссак, чтоб окунуть его, пусть поплещется? Где провода и батарейка, чтоб поджарить ему яички? Отвалил, хряк, на единственной в городе патрульной машине, отвалил со своими ребятами, отвалил сразу же после того, как измолотили Брандо в особой камере на задах полицейского управления. Где деньги? – орал команданте, – отвечай, не то задавлю, как крысу, говори, пока не отрезал тебе хрен и в зад не засунул, отвечай, пидорюга, ну, и не дурак ли он: допытывается, где деньги, хотя Брандо уже поклялся, что ничего не нашел в доме, никаких сокровищ там не обнаружил, все оказалось враньем, сплетнями, выдуманными от нечего делать, он даже пустил слезу перед этими скотами, вспоминая, какая горькая досада обуяла его, когда так и не сумели найти ничего, кроме замусоленной бумажки в двести песо, лежавшей на кухонном столе, да пригоршни монет, рассыпанных по полу в гостиной, и никаких сокровищ, никаких сундуков с золотом, ничего, кроме мусора, гниющего от сырости, каких-то бумажек, и тряпья, и всякой ветоши, и помета ящериц, и передохших от бескормицы тараканов, потому что даже динамики, и проигрыватели, которые гомосек использовал на своих вечеринках, были разломаны, распотрошены и разбросаны по всему нижнему этажу – словно в одном из обычных своих истерических припадков он похватал аппаратуру, затащил наверх да и пошвырял через балюстраду, чтобы расхерачить вдребезги. Ничего там не было, ровным счетом ничего, так и сказал Брандо полицейским, но когда они перестали бить его по почкам, что делали по очереди, давая друг другу передохнуть, когда показали ему провода и аккумулятор, когда спустили с него мокрые бермуды и привязали за руки к трубе под потолком, ничего больше не оставалось, как рассказать о запертой комнате на верхнем этаже Ведьминого дома: дверь всегда была закрыта на ключ, и взломать ее они, как ни старались, не смогли даже с помощью ломика. Когда же Ригорито подсоединил голые проводки к яйцам, пришлось признаться еще, что в ту же ночь он вернулся в дом – уже после того, как убили Ведьму, а тело бросили в канал, – вернулся один, без Луисми и без Мунры, чтобы заново обшарить дом, потому что как же такое может быть, чтоб ничего не было, и, перевернув все вверх дном на первом этаже, поднялся по лестницам и принялся за второй, и опять попытался открыть дверь в запертую комнату, попробовав даже мачете, потому что уверен был – непременно там есть что-то ценное, а иначе почему же всем закрыт туда доступ