Дверь последней машины в ряду, щелкнув, приоткрылась. Филимонова забралась в кресло, положив руки на баранку, посмотрела сквозь грязноватое стекло на луну. С зеркала свисал католический крест и гроздь картонных освежителей в виде елочки, но в салоне кисло воняло казармой, окурками и по́том.
Филимонова дотянулась, откинула крышку бардачка. Брезгливо вытянула промасленную тряпку, какие-то захватанные книжки-инструкции, смятую пачку «Даугавы» с двумя плоскими сигаретами, отвертку с красной ручкой, армейскую стальную зажигалку. Откинув большим пальцем крышку, она чиркнула колесиком. Оранжевый огонек заплясал, чуть коптя. Вкусно пахнуло бензином.
Сталь приятно грела ладонь, хромированный брусок зажигалки уютно лег в кулак. Филимонова хотела прихватить и отвертку, передумав, сунула ее вместе с остальным хламом обратно в бардачок.
Ткнув бедром, бесшумно защелкнула дверь. Стараясь не смотреть на хмурые волны, она прокралась к лестнице. Нащупывая пяткой ступени, стала осторожно спускаться. От холода ноги онемели. Уже хотела свернуть в свой коридор, как услышала звук, голос – снизу доносилось невнятное бормотание. Слов было не разобрать.
Держась рукой за стену, Филимонова стала спускаться. Лестница кончилась, стараясь привыкнуть к темноте, Филимонова затаилась, прислушиваясь. Говорил мужчина, говорил по-латышски, со слезливыми интонациями, будто жалуясь. Местный язык она так толком и не выучила, удалось разобрать лишь слово «красный» и постоянно повторявшуюся фразу «да, я понял». Казалось, что он говорит по телефону.
Воздух на нижнем уровне был вязкий, спертый. К тухлятине примешивался еще какой-то знакомый запах. Из темноты наконец проступил коридор, зыбко обозначились двери. Заколыхался почти невидимый пол. Голос в темноте продолжал бубнить, жаловаться. Как по льду, робко нащупывая твердь, Филимонова сделала несколько шагов. Нашла ручку, повернула, толкнула дверь. Дверь подалась.
Переступив высокий порог, Филимонова прижалась к стене. Здесь было светлей, сизый свет втекал через крошечный иллюминатор под потолком. Помещение напоминало душевую, вдоль стены торчали гнутые трубы с лейками. В дальнем углу стояла ванна, там что-то маслянисто густело.
Филимонова чиркнула зажигалкой. Рыжее пламя осветило кафель стен с черными разводами. Ванна была наполнена до краев желтоватой мутью, из которой остро торчали белые колени. Филимонова вздрогнула, огонь погас.
«Это формальдегидом воняет, – дошло до нее, – так же воняло у хромоножки».
Она выбралась в коридор, латыш-зануда продолжал бубнить. Вдруг кто-то слабо вскрикнул, сонно что-то забормотав. Шаг за шагом продвигаясь дальше, она вдруг натолкнулась на решетку, перегораживающую коридор поперек. Нащупала висячий замок. Дальше, за решеткой, на полу темнели какие-то груды.
Бубнеж вдруг замер, послышалась тихая возня. Филимонова пыталась разглядеть хоть что-то в темноте. Привстав с пола, сгустилась чья-то тень. Тихо шлепая босыми пятками, приблизилась к решетке.
Руки тряслись, Филимонова неловко высекла огонь. Это был старик пианист. «Шуберт? Шуман? Как его хромоножка называла? Шопен?» – Филимонова не успела вспомнить, а музыкант тут же задул огонь. Тьма воцарилась кромешная, перед глазами поплыли белые круги.
– Тихо, тихо, – прошептал старик, – не разбудите…
Филимонова почувствовала, как он прикоснулся к ее пальцам, и отдернула руку.
– Гинзбург я, врач… Не бойтесь. Я в своем уме… Релативно рассуждая.
Фрау Ульрика выпрямилась. Откинувшись в кресле, уставилась в стену. Выдержав паузу и чуть улыбаясь верхней губой, повторила торжественным шепотом:
– Да. Вода всех расставила по своим местам…
Филимонова слушала. Молча, стала ковырять отслоившийся лак на подлокотнике кресла. «Хороший антикварный дуб, – подумала она, – вот только обивка дрянь, явно перетягивали».
– Странно… – начала Ульрика с предыханием, – у меня никогда не было необходимости говорить по душам. Но с приходом воды (она произнесла это слово торжественно, предварив паузой) у меня все чаще возникает аппетит к этому, хочется э-э… исповедаться, если хотите. Именно исповедаться. Да, да, и не улыбайтесь, пожалуйста.
Филимонова и не думала улыбаться. Она совершенно не выспалась, похмелье было тяжким, да и годы уже не те. Ей хотелось умереть, но быстро и без мучений. По крайней мере, без таких вот иезуитских пыток.
– Вот скажите мне откровенно, как на духу, – не унималась Ульрика, – честно скажите, положа руку на сердце: вы верите в судьбоносные предначертания?
И она снова выпрямилась, скрестив свои розовые пальцы на колене. Не дожидаясь ответа, продолжила:
– Ведь оставшиеся в живых спаслись не случайно. С этим спорить глупо. Ведь так?
Филимонова спорить не собиралась.
– Человек – это функция. Не больше, но и не меньше. Рассматривать человека как носителя какой-то собственной воли, как хозяина своей судьбы, а уж тем более говорить про его какую-то бессмертную душу – это безусловная паранойя. Заявляю как специалист. Поэтому необходимо осознать и принять свою миссию. Я, случайно, не оскорбляю ваших религиозных энтузиазмов?
Фрау Ульрика снисходительно усмехнулась, приподняв брови.
– Религия настолько примитивна, что любой эрудит даже при желании не в состоянии напялить на себя этот хомут. Да и стоит ли удивляться – все религии были придуманы для стада. А вовсе не для тонкой прослойки интеллигенции.
Довольная шуткой, Ульрика засмеялась. Филимонова вспомнила, как Ульрика целовала ее в шею, и ей стало совсем тошно. Она тихо застонала.
– Ну да и черт с ней, с религией! Цум тойфель! Я говорю не про стадо, я говорю про избранных. Про себя, про вас…
Филимонова непроизвольно фыркнула.
Фрау встрепенулась, по-птичьи наклонив голову.
– Вы, дорогуша, неверно трактуете слово «избранный». У меня там, – Ульрика топнула каблуком в ковер, стук вышел глухой, и она топнула еще раз, сильней, – там у меня две дюжины больных. От балласта я избавилась. Но и те, что остались, между нами говоря, мусор. Так в чем их избранность? Или Каха? Животное. Почему уцелел он, а не Гинзбург? Или Луцис?
Филимонова, пожав плечами, кивнула. Виски тут же заломило. «Наверняка у этой стервы аспирин есть», – подумала она, неприязненно разглядывая узор на ковре. Узор сложился в ехидную рожу.
– А я вам скажу почему, – лукаво подмигнув, заявила Ульрика, – потому что мы все – функция! Даже я. Просто я – ключевая функция.
Ключевая функция по имени Ульрика Вагнер выдвинула ящик стола и принялась шумно там копаться. Филимонова заметила, что у нее мелко трясутся руки, а на тонком клюве, прямо на горбинке, лопнул сосудик.
Жменью она высыпала на стол мелкий канцелярский хлам: скрепки, огрызки карандашей, школьную точилку, перстенек с синим камнем. Злясь, она запустила руку в глубь стола, наконец, нашарив то, что искала, достала коробку спичек.
– Вот вы, – закуривая и щуря глаз от дыма, спросила Ульрика, – кем вы были до воды?
Вопрос явно был риторическим, но Филимонова вдруг вспомнила, что, помимо всего прочего, отработала два сезона ассистенткой иллюзиониста Бертольди. Цирк был приписан к Харьковскому управлению культуры. Платили копейки, гастроли шли по пыльному захолустью, так что вспоминать особо было не о чем, кроме змеиного трико, тугого, как перчатка, и расшитого изумрудными стразами с грецкий орех. Луджи Бертольди, в миру Головятенко, чернявый коротышка с цыганскими глазами и гренадерскими усищами, терзаясь своим малым ростом, на арене появлялся на немыслимых котурнах, Филимоновой разрешались лишь плоские тапки. Впрочем, когда тебя пилят в ящике, сойдут и тапки.
– А я, – задумчиво произнесла Ульрика тихим голосом, – я до воды была бедной златовлаской Рапунцель и по моей косе взбиралась гессенская колдунья Зигда, та самая, что ослепила моего несчастного жениха, дармштадтского принца Людвига Сухорукого. Ведьма заточила меня в башню. На самой верхотуре было маленькое окошко, старая сволочь стояла внизу среди серых камней и пела:
Рапунцель, Рапунцель, проснись,
Спусти свои косоньки вниз.
Я сплетала косу и по ней колдунья залезала наверх. Но однажды мне посчастливилось бежать. Я заявила в полицию, ведьму арестовали и сожгли на рыночной площади. Вот это был праздник, доложу я вам!
Ульрика оживилась, глаза заблестели:
– Ее везли через весь город в открытом экипаже, четверка гнедых с красными лентами в гривах, огромные черные колеса гремели по брусчатке. Собаки и дети бежали взапуски, мальчишки выбегали и бросали репейник ей в космы, а солдаты даже не отгоняли их. А пламя было до небес. Искры столбом уносились к звездам, огонь гудел, но я слышала, как лопалась кожа и трещали от жара ее кости.
Ульрика раскраснелась, она часто дышала, возбужденно сжимая маленькие кулаки.
– После я отрезала косы и с тех пор ношу короткую прическу. Вот. По просьбе добрейшего принца магистрат выдал мне новое удостоверение личности на имя Ульрики Вагнер. О том, что я когда-то была златовлаской Рапунцель, знают лишь единицы.
Золотая паутина, солнечные пряди завиваются в бесконечную косу, толстую и тяжелую, как корабельный канат. Филимонова представила ее птичье личико и бледную шею. Тощую грудь, взбитую баварским корсетом с причудливым шитьем, ну да, Рапунцель, а как же. Ласточки чиркают небо в крошечном окошке. Усачи-гренадеры в высоких сапогах с пряжками, эшафот, украшенный крепом, ведьма с воем взлетает пылающим фейерверком ввысь, во тьму. Филимонова зажмурилась, тряхнула головой, пытаясь избавиться от видений.
А Ульрика все говорила.
Филимонова давно перестала ее слушать, изредка безучастно кивая и лишь замечая, что лицо Ульрики становится бледней и бесцветней, а взгляд все стеклянней. Пальцы ее сжимали раздавленный коробок, спички одна за другой падали на ковер.
Потом она сморщилась и стала похожа на внезапно состарившуюся девочку, такие лица бывают у цирковых карлиц. Она некрасиво скривила рот и уткнулась в Филимонову. Тихо заскулила, вздрагивая острой спиной.