Время, вот твой полет — страница 23 из 60

На это она не сказала ни слова. Она сидела в той же позе, но пальцы ее рук теперь судорожно сжимались, а глаза стали влажными — может быть, из-за того, о чем она думала. Она зажмурила глаза, открыла снова и сказала:

— Иногда мне… кажется, что дети знают о жизни больше, чем мы, взрослые. Кажется, что ты… прав. Но я не решаюсь тебе об этом сказать. Это… как бы не по правилам.

— Каким, мама?

— Цивилизации. Радуйся жизни, Джонни. Радуйся, пока ты ребенок.

Она произнесла это громко, и голос был не такой, как всегда.

Джонни прижал раковину к уху.

— Мама! Знаешь, чего бы мне хотелось? Оказаться прямо сейчас на берегу моря, бежать к воде, держаться за кос и кричать: «Кто последний — обезьяна!» — И он весело рассмеялся.

Внизу, на первом этаже, зазвонил телефон. Мать пошла взять трубку.

Джонни лежал и слушал раковину.



Еще целых два дня впереди. Он опять поднес к уху раковину и вздохнул. Целых два дня! В комнате было темно. В больших квадратах окна томились пойманные звезды. Ветер покачивал деревья. На тротуаре внизу взвизгивали, раскатываясь, ролики.

Он закрыл глаза. Снизу, из столовой, доносился стук ножей и вилок. Отец с матерью ужинали. Вот отец рассмеялся своим звучным смехом.

Волны по-прежнему разбивались одна за другой о берег внутри морской раковины. И… что-то еще слышно…

— Там, где катятся валы, где играет с волной волна, где криком чаек полны утро и вечер дня…

— Что?!

Он замер. Прислушался. Удивленно заморгал. К еще, чуть слышно:

— …Солнце на волнах, море без дна, э-гей, э-гей, приналягте, друзья…

Будто сотня, а то и больше голосов пели под скрип уключин.

— …Придите к морю, где паруса…

И другой голос, совсем отдельный, едва различимый сквозь шум волн и океанского ветра:

— Приди же к морю-циркачу, что за валом бросает вал; к сверканью соли на берегу, по тропе, которой не знал…

Он отнял раковину от уха, изумленно на нее посмотрел. Потом прижал снова.

— …Ты хочешь ли к морю, мой маленький друг, хочешь ли к морю прийти? Так возьми меня за руку, маленький друг, возьми меня за руку, маленький друг, и вместе со мной иди!

Дрожа, он крепче прижал раковину, приподнялся и сел в постели, часто-часто задышал. Сердце прыгало и билось о стенку его груди.

Волны глухо ударялись о далекий берег и рассыпались брызгами.

— …Ты когда-нибудь раковину видал? Перламутровый штопор морей, широкий вначале, сходит на нет, вот здесь он вьется, вот тут его нет, но, мой мальчик, конец у него все же есть — там, где камни от пены белей!

Маленькие пальцы вжались в спираль раковины. Да, все правильно. Раковина закручивается, закручивается, закручивается — а потом вдруг ничего нет.

Он закусил губу. Что… что такое говорила мама? Про детей. Про какую-то… философию детей? Про нетерпение. Нетерпение! Да, правда, он нетерпелив! Ну и что в этом плохого? Его свободная рука, сжавшись в твердый белый кулачок, ударила по стеганому одеялу.

— Джонни!

Молниеносным движением Джонни отнял раковину от уха, сунул под простыню. По коридору от лестницы к двери его комнаты приближались шаги отца.

— Спокойной ночи, сынок.

— Спокойной ночи, пап!



Мать и отец крепко спали. Было далеко за полночь. Тихо. Он вытащил бесценную раковину из-под простыней и поднес к уху.

Да, все как было. По-прежнему шумят волны. И вдалеке — скрип уключин, щелканье раздуваемого ветром паруса, слова песни, чуть слышные в порывах соленого морского ветра.



В коридоре застучали каблуки матери. Шаги остановились, она открыла дверь и вошла.

— Доброе утро, сынок! Ты все еще спишь?

Постель была пуста. В комнате — только тишина и солнечный свет. Этот свет лежал в постели, как лучезарный больной, и на подушке покоилась его сотканная из лучей голова. Стеганое одеяло, это красно-голубое цирковое знамя, было откинуто. Смятая постель была как бледное старческое лицо в морщинах и казалась пустей пустого.

Мать нахмурилась и громко топнула.

— Вот шалун! — воскликнула она. — Наверняка убежал играть с соседскими головорезами! Ну, погоди! Потом… — Она умолкла и улыбнулась. — Шалунишка узнает, как крепко я его люблю. Дети так… нетерпеливы.

Она подошла к постели и начала приводить ее в порядок, и вдруг рука наткнулась под простынями на какой-то твердый предмет. Мать вытащила на свет что-то гладкое и блестящее.

Она опять улыбнулась. Это была раковина.

Мать сжала ее в руке и поднесла к уху — просто так. Глаза у нее стали совсем круглые. Рот приоткрылся.

Комната завертелась вокруг нее застекленной каруселью с яркими стегаными знаменами.

Раковина ревела ей в ухо.

Волны с грохотом разбивались о далекий берег. Откатывались, оставляя холодную пену на неведомом пляже.

Потом — топот бегущих по песку детских ног. Тонкий мальчишеский голос прокричал:

— Эй, ребята, скорее! Кто последний — обезьяна!

И — звук маленького тела, бултыхнувшегося в эти волны…


НОЧЬ

Перевел Ростислав Рыбкин


Ты ребенок в небольшом городке. Тебе, если быть точным, восемь лет, и скоро наступит ночь, время уже позднее. Позднее для тебя, привыкшего ложиться к половине десятого; только изредка ты просишь мать или отца разрешить тебе лечь попозже, а сейчас — дать послушать Сэма и Генри из диковины, которая называется «радио» и которая так популярна в этом тысяча девятьсот двадцать седьмом году. Но обычно ты в это время уже в постели, и тебе очень уютно.

Сейчас теплый летний вечер. Ты живешь в небольшом домике на небольшой улочке на окраине, и уличных фонарей здесь мало. Торгует только одна лавка, в квартале от нас — та, хозяйка которой миссис Зингер. В этот жаркий вечер мать гладит белье, выстиранное в понедельник, а ты то клянчишь на мороженое, то вглядываешься в сгущающиеся сумерки.

Вы с матерью одни в доме в теплой тьме лета. Наконец, когда миссис Зингер уже вот-вот должна закрыть свою лавку, мать смягчается и говорит:

— Сбегай возьми пинту мороженого, пусть она его только хорошо упакует.

Ты спрашиваешь мать, можно ли попросить миссис Зингер, чтобы та положила наверх шоколадного мороженого, потому что ванильное ты не любишь, и мать разрешает. Ты хватаешь деньги и во всю прыть несешься босиком под дубами и яблонями по теплому асфальту тротуара к лавке. Городок кажется далеким и тихим, слышен только стрекот сверчков из просторов за раскаленными деревьями цвета индиго, за листвой которых не видно звезд.

Твои босые ноги громко шлепают по мостовой, ты бежишь через улицу, и вот ты уже у миссис Зингер, которая, напевая еврейские песни, переваливаясь, ходит по своей лавке.

— Пинту мороженого? — переспрашивает она. — Наверх шоколадного? Пожалуйста!

Ты смотришь, как она снимает крышку с металлической банки, а потом большой ложкой, уже почти набив картонную пинту мороженым, кладет наверх «шоколадного? Пожалуйста!». Ты платишь деньги, получаешь морозную, холодную как лед коробку и, проводя ею по щекам и лбу, смеясь, топая босыми ногами, бежишь домой. Свет, в одинокой маленькой лавке позади гаснет, мигнув, и только уличный фонарь на углу мерцает, и кажется, будто город уже уснул…

Открыв затянутую сеткой дверь, ты видишь, что мама до сих пор гладит. Ей жарко, она устала, но все равно улыбается.

— Когда придет папа? — спрашиваешь ты.

— В полдвенадцатого или в двенадцать, — говорит мать.

Она несет мороженое на кухню, делит его. Отдавая тебе твое шоколадное, она немножко кладет себе, а остальное убирает.

— Для Попрыгунчика и твоего отца, когда они вернутся.

Попрыгунчик — это твой брат. Он старше тебя. Ему двенадцать лет, и он пышет здоровьем, лицо у него красное, нос крючковатый, волосы каштановые, плечи для его лет широкие, и он всегда бежит. Ему разрешают ложиться позже, чем тебе. Не намного позже, но достаточно, чтобы он чувствовал: он выиграл от того, что родился первым. В этот вечер он гоняет на другом конце городка жестяную банку и скоро должен вернуться. Уже несколько часов он и другие мальчики орут, бегают, веселятся. Скоро он шумно войдет, от него будет пахнуть потом и травой, на которую он падал коленями, и вообще будет пахнуть как от капитана команды, и это вполне естественно.

Ты сидишь и с наслаждением уплетаешь мороженое. Ты в самой глубине этой бездонной тихой летней ночи. Ничего нет на свете, только твоя мать и ты, и еще ночь вокруг этого небольшого домика на этой небольшой улочке. Каждый раз, взяв ложкой мороженое, ты облизываешь ее дочиста, а сейчас мать убирает гладильную доску и кладет в коробку еще не совсем остывший утюг, а потом, усевшись в кресло возле патефона, начинает есть свой десерт и говорит:

— Господи, ну и жаркий же день был! И до сих пор жарко. Земля вбирает эту жару, а ночью ее отдает. Заснуть будет трудно.

Вы сидите и прислушиваетесь к безмолвной летней ночи. Окна и двери наступают на тьму, никаких звуков, радио не работает, потому что нужно менять батарейки, и ты сыт по горло пластинками квартета «Панталончики», Эла Джолсона и «Двух черных ворон», поэтому ты садишься на деревянный пол у входной двери и вглядываешься в эту темную-претемную тьму, прижимая нос к сетке двери с такой силой, что крохотные черные квадратики сетки отпечатываются на его кончике.

— Где же твой брат? — говорит через некоторое время мать. Она выскребает ложкой тарелку. — Должен бы уже быть дома. Сейчас почти полдесятого.

— Он придет, — говоришь ты, ничуть не сомневаясь в том, что он придет обязательно.

Вместе с матерью ты идешь мыть посуду. Тишина пышущего жаром вечера усиливает каждый звук, каждое звяканье тарелки или ложки. Закончив, вы молча переходите в гостиную, снимаете с дивана подушки, раскладываете его, и он превращается в двуспальную кровать, тем самым являя миру свое скрытое назначение. Мать расстилает постель, взбивает аккуратно подушки, чтобы твоей голове было мягко. Ты начинаешь расстегивать рубашку, и вдруг она говорит: