Следующий период, окончание которого можно очень условно отнести к середине 1960-х годов, характеризуется, во-первых, растущей вариативностью модальностей рефлексивного отношения ко времени и, во-вторых, постепенным обнаружением некоего общего знаменателя всехэтихразнообразныхмодальностей. Так или иначе, осознанное и деятельное переживание времени фиксируется в многочисленных песенных формулах и становится по-настоящему массовым. Футуристический мотив ускорения времени сохраняется и даже усиливается, претерпевая, тем не менее, серьезное переосмысление. Уже в песне Исаака Дунаевского на стихи Василия Лебедева-Кумача «Марш веселых ребят» (а это 1934 г.) время понимается как нечто, требующее своего покорения наряду с пространством: «Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли!» – покорения методом «шагания по жизни с песней», а вовсе не какого-то ускоренного или усиленного шагания. Песня подчиняет человека своему ритму, дает ему меру и устанавливает предел, превышение которого равносильно утрате контроля над временем. С песней люди погружаются в неукрощенную стихию времени, образуя коллективное звучащее и резонирующее тело, – и время покоряется песне, начиная течь, идти или бежать сообразно ее ритму. Песня представляет собой ту самую соломинку, ухватившись за которую, мы перестаем быть пленниками времени и становимся его господами; такой исход возможен для нас потому, что песня – это образ упорядоченного и упорядочивающего Времени, связывающего начала и концы, возрождающего нас к Правде и сообщающего нам «мужество быть».
За несколько десятилетий формируется своего рода традиция ускорения времени, поэтому такое ускорение уже никак не может сопровождаться тотальным отрицанием «старого» – ведь этим «старым» неизбежно становится то самое «новое», за которое проливали кровь «герои былых времен». Только теперь, когда мы выкуплены из рабства у безвременья кровью павших на полях сражений героев, – кровью, ставшей Песней и Памятью, – только теперь мы можем трезво, осознанно и рефлексивно соотнести себя со временем. Время перестало кружиться «чертовым колесом», оно выпрямлено, заведено и ускорено. Мы можем услышать мерную поступь времени в звуках заводских гудков, школьных звонков и даже просто в тиканье часов. Все, что нас окружает, перестает быть только самим собой и становится образом времени. Но теперь, в отличие от эпохи нэпманского безвременья, время не порабощает нас, не увлекает в свой пьянящий круговорот без нашего согласия, не лишает нас воли, разума и памяти соблазном «вечного настоящего». Чтобы «вовремениться», стать частью общего времени – Большого времени – и удостоиться гордого звания современника, каждый из нас должен приложить серьезное личное усилие. Фактически только теперь, в эпоху советской зрелой классики, становятся актуальными строки Маяковского: «Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». Только теперь время вытягивается в струну, только теперь оно начинает звучать и звать за собой. Задача советского человека – откликнуться на этот призыв.
В рассматриваемый период – примерно до середины 1960-х – появляется множество песен, так или иначе фиксирующих ход времени: здесь тематизируется не просто переживание субъективной погруженности в неупорядоченную стихию темпорального, но наличие устойчивого и объективного порядка, которому эта стихия подчинена. Заботы, дела, дружный труд; эталонное «московское время», по которому живет и трудится народ; пути и дороги, которые мы прошли и которые нам еще предстоит пройти; эстафета поколений – все это можно назвать одним словом – «жизнь». Для советского человека, в отличие от нас, сегодняшних, «жизнь» ни в коем случае не является эвфемизмом для обозначения чего-то, выходящего за последние пределы человечности, чего-то несправедливого, уродливого, каких-то не имеющих адекватного выражения в человеческом языке темных страстей и отвратительных проявлений. Жизнь – это исполнение, перформанс Большого времени в коллективном советском теле. Жить – значит «слушать время», слушать буквально, так, как оно явлено в советской песне, и дружно шагать туда, куда оно зовет.
Жизнь – это еще и преодоление смерти. В советской песне «классического» периода жизнь, преодолевающая смерть, – это, во-первых, Память, а во-вторых, Юность или Молодость. Именно обобщенная песенная формула памяти предельно наглядно обнаруживает метафизический образ времени – в той мере, в какой время является также и Большим временем, конституирующим «советское» как таковое. Это формула различия памяти как забвения и памяти как собирания и обретения. Советская модель памяти строится на отождествлении памяти-забвения с личной памятью, а памяти-обретения – с памятью коллективной, народной. Противоположная советской – назовем ее буржуазной – модель памяти, напротив, отождествляет массовую, социальную, объективированную и овеществленную память с памятью-забвением, а память частную и субъективную – с памятью-обретением.
Критики советской эпохи, усматривающие в «советском» прежде всего ложь, страх и унижение человеческого достоинства, могут быть правы в частностях, однако они упускают из виду главное – самоопределение советского человека как алчущего и жаждущего правды и находящего эту правду в обновляющей стихии темпорального. Все дело в том, что критики советского воспроизводят в своих рассуждениях принципиально иную, «буржуазную» модель памяти и времени. В рамках этой модели интерсубъективная, объективированная память представлена в форме музея – мертвого хранилища исторических и культурных ценностей.
Музей сам по себе ничего не транслирует: он является всего лишь удобным инструментом государственной идеологии. У буржуазного индивида музей – в широком смысле совокупного культурного продукта человечества, поддерживаемого в состоянии хотя бы минимальной актуальности (в отличие от запасника), – не вызывает доверия: неустранимая случайность в подборе «артефактов» и в их сочетании служит поводом к подозрению в «манипуляциях» со стороны менеджера музея – государства. Буржуазный индивид отказывается воспринимать музей как целое, – как общую для всех культурную почву, – его интересуют только отдельные артефакты, только частности и детали, только то, что отклоняется, а следовательно, не вписывается в навязываемый образ единства. Именно в «авторитарном» конструировании исторического и культурного единства, в пренебрежении к особенному и не охватываемому системой категорий потребитель и усматривает ту самую «стратегию забвения», которая делает музей местом лжи и манипуляции.
Очевидно, что единственным способом пробиться сквозь «тотальность беспамятства» к чему-то в высшей степени специфическому и потому живому становится для индивидуалиста-потребителя образ его взаимодействия с собственным прошлым, его персональная память-обретение. Буржуазная личная память устроена наподобие камеры-обскуры: она выхватывает из прошлого – точнее, из резервуара переживаний и эмоций, которые так никогда и не становятся чем-то окончательно прошлым, – некий момент, который делается предметом созерцания, имеющего целью полное, детальное воспроизведение и оживление всей сцены целиком, включая наблюдающего ее индивида. Буржуазный индивид испытывает непреодолимую потребность ежесекундно проецировать на любую жизненную ситуацию образ себя самого, наблюдающего данную ситуацию как заведомо завершенную и обрамленную рамкой окрашенного субъективного отношения картину.
Если советский человек вполне доверяет врожденной, природной памяти и использует ее анестетические свойства для того, чтобы наполнить свою жизнь высшим, универсальным содержанием, то потребитель-индивидуалист развивает свою память так, чтобы она выполняла противоестественную задачу абсолютной, фетишизирующей фиксации на частном, обособленном объекте; результат такой фиксации – мемориальный фетиш – индивид потребляет в качестве собственного внутреннего смысла. Несколько огрубляя, можно охарактеризовать принимаемую потребителем на вооружение стратегию взаимодействия с музеем как приписывание музейному артефакту свойств мемориального фетиша. Именно так современный нам российский потребитель взаимодействует с «музеем советского» – он всячески сопротивляется любому осмыслению советского в качестве единства, и если и видит какое-то оправдание существованию подобного музея, то таковым оправданием становится возможность трактовки его артефактов исключительно как свидетельств частной жизни – как фетишей, ускользающих от любого обобщения и любого понятия.
Как и Память, советская Юность имеет две стороны – это, во-первых, юность уходящая или ушедшая, и, во-вторых, юность бессмертная. В советской песне совершенно отсутствует представление о юности как об особом замкнутом мире, пребывание в котором обусловлено возрастом. Есть мир детства, мир школы, есть даже особый студенческий мир, но вот мира юности нет. Школьный мир существует именно потому, что пребывание в нем хоть и конечно, но занимает довольно много времени.
С юностью все иначе. Юность не является чем-то таким, что начинается в один момент времени и заканчивается в другой: «Нет у юности начала, нет у юности конца» («Песня о вечной юности» Яна Френкеля на стихи Марка Лисянского, 1960). Юность – это зов вечности, звучащий в наших сердцах, и мы юны в той мере, в какой откликаемся на этот зов. И наоборот, простое физиологическое ощущение себя молодым и полным энергии вполне совместимо с душевной дряхлостью и изношенностью, «ветхостью». Юность не дается советскому человеку раз и навсегда – однажды услышав зов вечности и откликнувшись на него, мы не можем на этом успокоиться и предоставить все естественному ходу вещей. Мы должны каждый миг предельным личным усилием воссоздавать вот эту некогда установленную нами связь с бытием по истине. Вот почему юность одновременно переживается советским человеком и как