Время жестоких снов — страница 22 из 66

– Ярек?

– Что?

– Сказать ксендзу? О том, что со мной сделали?

Девчонка и правда была не местная. Евангелистско-неофитское влияние инженера Будышевски совершенно убило в ней инстинкт самосохранения.

– Нет, Аня. Ничего не говори ксендзу.

– Даже на исповеди?

– Даже. Анализа, ты что, спала на религии или как? Исповедоваться нужно в грехах. Если ты что-то украдешь или если станешь поминать имя Господа всуе. Если не будешь почитать отца своего. Но там не написано, что нужно исповедоваться, если кто-то силой стянет с тебя трусики.

– Э-э, – неуверенно протянула Анализа. – А грех нечистоты? Да и что ты в этом понимаешь? Ксендз говорит, что ты и твой отец – вы в душе атеисты, глухие и слепые, как-то так… Что ты не… Как он это там говорит? А, да, что ты – не подобие Божье. Нет, я должна исповедоваться… А отец меня убьет.

Анализа свесила голову и снова принялась всхлипывать. Что ж, выхода не было. Я задушил в себе гнев на ксендза Коцюбу. Мужчина, который сидит рядом с женщиной в воронке от бомбы, должен о ней заботиться. Успокоить ее. Дать ей почувствовать себя в безопасности. Верно же? Я ведь прав, да?

– Анализа, – сказал я жестко. – Ксендз Коцюба дурак и гребаный фармазон. Сейчас я докажу тебе, что разбираюсь в катехизисе и Писании. Ведь сказано в… послании Амброзия к ефесянам…

Анализа перестала плакать и теперь смотрела на меня с открытым ртом. Выхода не было. Я дальше погнал по Амброзию.

– Сказано, – молол я, корча умное лицо, – что пришли кадуцеи…

– Разве не саддукеи?

– Не мешай. Пришли, как я и говорил, саддукеи и эти… ну… мытари к Амброзию и сказали: «Воистину, святой муж, совершает ли грех еврейка, которой римские легионеры насильно сняли трусы?». А Амброзий нарисовал на песке круг и крест…

– Что?

– Не перебивай. И сказал святой: «Что тут видите?» «Воистину, видим крест и круг», – ответили мытари. «Тогда воистину говорю вам, – сказал Амброзий, – что се доказательство, что не совершает греха ваша женщина, и лучше ступайте себе в дома ваши, мытари, потому как не без вины и вы, и не судите, дабы не судимы вы были. Ступайте себе, поскольку воистину говорю вам – сейчас возьму камень и кину в вас тем камнем». И ушли мытари в большом стыде, поскольку согрешили они, очерняя оную женщину. Поняла, Анька?

Анализа перестала рыдать и прижалась ко мне. «Спасибо тебе, святой Амброзий», – подумал я.

– А теперь, – я встал, расстегнул штаны и вылез из них, – снимай свою порванную юбку и надевай мои «Ли». Черта с два твой отец помнит, в чем ты была, когда выходила из дому. Ну, давай.

Я отвернулся.

– А об этом, – добавил, – забудь. Ничего такого не было, поняла? Это был сон, Анализа. Все это – просто сон, дурной сон, этот парк, эта война, эта воронка, эта вонь и этот дым. И эти трупы. Поняла?

Анализа не ответила, только сильно прижалась ко мне. Индюк некоторое время смотрел на нас со странным выражением лица, а потом вернулся к своим кабелям и соединителям. Он как раз отрегулировал уоки-токи так, что теперь слышался оживленный диалог, прерываемый пиканьем «конца связи», которое звучало так, словно собеседники заканчивали каждую фразу, отрыгивая в микрофон.

Я, преодолевая отвращение, стащил с шаулиса не слишком-то измазанные кровью штаны и натянул на себя. Они падали с меня, поэтому я сел и взялся регулировать пояс. Индюк оставил в покое радиостанцию, вытащил из набитых карманов своей куртки небольшое радио и странно выглядевшее оборудование. Включил радио – раздалась церковная музыка, что означало: это польская станция. Я не стал протестовать. Музыка не была громкой, а вокруг вот уже некоторое время не слышалось ни выстрелов, ни криков.

Анализа, присев, вытирала теперь платком лицо и руки. Индюк подсоединил странное оборудование к торчавшим из земли кабелям, положил рядом уоки-токи и наушники от моего уокмена. Снова принялся морочиться с радио – слышалось потрескивание и визги, обрывки мелодий и статика.

– Слушайте, – сказал он вдруг. – Аусгерехнет, я поймал Варшаву. Что-то там происходит. Какой-то движ или что.

– Наверняка синагогу жгут, – выплюнул я скрипевший на зубах песок. – Как всегда. Было бы о чем переживать.

– Или церковь жгут, – отозвалась Анализа. – Как в Лодзи. В Лодзи сожгли церковь. Те, ну… говорили в телевизоре. Как их называли? Ага, Кирилл Росияк и Мефодий Прухно.

– Именно. Бросай Варшаву, Индюк, лови Гданьск или Крулевец. Узнаем, что на фронте. Мне надоело сидеть в этой воронке, и еще я до чертиков проголодался.

– Ну, – сказала Анализа. – Я тоже…

– Тихо, – сказал Индюк, наклоняясь над радио. – Это не то. Это что-то другое. Какая-то демонстрация.

– Говорю же, церковь.

– А есть в Варшаве церковь?

– Вчера точно была. Потому что шел дождь.

– Тихо, говорю. В Варшаве, в районе Урсус, демонстрация перед «Интернэшнл Харвестер». Типа, куча людей. О, как раз Марчин Кениг говорит.

– Марчин Кениг? – Анализа поправила на себе мои «Ли» и подкатила штанины. – Его уже выпустили из тюрьмы?

– Вот ты глупая, Анализа, – сказал Индюк. – В тюрьму его сажали еще при Союзе, а теперь он полгода этот, как его, предводитель Руха. Каписчо?[86]

– Си[87], – кивнула Анализа, но я знал, что она гонит. Не могла она каписчо, потому что этого никто не каписчо.

– Индюк, сделай погромче, – сказал я. Мне, понимаете ли, было интересно, что может сказать Марчин Кениг. В последнее время много говорили о Марчине Кениге.

– Громче? – спросил Индюк. – Хочешь громче, Ярек?

– Я ведь, аусгерехнет, и говорю. Ты что, оглох?

– Ну, тогда прошу.

И в этот момент Марчин Кениг заорал на весь парк. Отовсюду. Со всех сторон. На весь парк, на стадион и кто знает, не на весь ли город. Индюк засмеялся, похоже, весьма собой довольный.

– Шайссе! – крикнул я. – Что это?

– Колонки стадиона, – похвастался Индюк. – Я добрался до них через централку. Соединил…

– Выключи это, зараза!

– Ты хотел громче, – снова засмеялся наш умелый электротехник. – Так вот тебе громче. Пусть все слушают. Не бойся, Ярек. Кто просечет, что это из нашей воронки? Лучше послушай, что этот чувак говорит.

Я послушал.

– У меня был сон! – крикнул вдруг Марчин Кениг, а толпа, собравшаяся под фабрикой «Интернэшнл Харвестер» в Урсусе, орала и рычала. – У меня был сон![88]

Стрельба смолкла, ударило еще несколько одиночных выстрелов, где-то громыхнула мина, протарахтел вертолет. А потом все стихло. Весь город. Были только Марчин Кениг и толпа, собравшаяся под «Интернэшнл Харвестер».

– У меня был сон, а во сне том наступил день, день истины! День, когда истиной, очевидной и понятной для всех, стало то, что мы все братья, что мы равны друг другу! День, когда мы поняли, что нет границ, что границы – не что иное, как только линии на картах ничего не значащей бумаги! День, когда мы извергли из наших душ яд ненависти, каким поили нас многие поколения! И вот он приближается, этот день, братья!

Толпа кричала, гудела, шумела. Кто-то хлопал. Кто-то пел «Мы все преодолеем». Кто-то скандировал: «Юден раус!»[89] Кто-то свистел.

– У меня был сон, и в моем сне этот мир сделался наконец-то Царством Божьим на земле! У меня был сон, и истинно говорю вам, братья: это был пророческий сон! В этом сне люди всех рас, верований, убеждений, цвета кожи и национальностей протягивали друг другу руки и пожимали их! Стали братьями!

Над парком все еще вставал дым, но дым этот, казалось, редел, словно его прогонял многократно усиленный голос Марчина Кенига, гремящий из колонок стадиона с ничего не значащим названием, в парке с ничего не значащим названием. Над городом с ничего не значащим названием вдруг засияло солнце. Так мне показалось. Но я мог и ошибаться.

– У меня был сон! – крикнул Марчин Кениг.

– У меня был сон! – ответила толпа. Не вся. Кто-то пронзительно свистел.

– Прочь! – крикнул кто-то. – Прочь на Кубу!

– Нам говорят, – кричал Марчин Кениг, – что настала эра свободы, всеобщего счастья и благополучия. Приказывают нам работать, есть, спать и срать, приказывают нам кланяться золотому тельцу под музыку, что льется в наши уши! Нас запутали в сеть приказов, запретов и повелений, которые должны заменить наши совесть, разум и любовь! Они желают, чтобы мы стали скотом, который доволен огражденным пастбищем, скотом, который радуется даже проволоке под напряжением! Приказывают нам убивать, говоря: «Deus vult»[90]. Окружили нас границами, которые пролегают по нашим городам, нашим улицам и нашим домам! Границами, которые пролегают по нашим душам! Но хватит! Мы говорим: «Нет!» Потому что я видел сон! Сон о том, что эра ненависти уходит в беспамятство! Что близится новая эра, Эра Исполнения Мечтаний!

Толпа кричала.

– У меня был сон! У меня…

И вдруг Марчин Кениг замолчал, а из громкоговорителей ударил перепуганный рев толпы; что-то лопнуло, кто-то неподалеку от микрофона крикнул: «Господи боже!», и еще кто-то заорал: «Врача-а-а-а!»

Снова что-то заскрежетало в колонках.

– Оттуда стреляли, оттуда… С крыши… – крикнул кто-то нервным, рваным голосом.

А потом наступила тишина.

Тишина была в радио Индюка, и тишина была в парке Короля Собесского. Я подозревал, что тихо было и на площади перед фабрикой «Интернэшнл Харвестер» в Урсусе.

Через какое-то время радио Индюка снова заиграло – и играло оно теперь фортепианную музыку. Некоторое время ноктюрн лился из колонок стадиона «Остмарк Спортферайн», но Индюк почти сразу разорвал свои сложные соединения, и теперь уже играл только его микроскопический динамик.

Анализа не плакала. Сидела, опустив голову, в абсолютной тишине, а потом посмотрела на меня. Смотрела долго; я знал, что она хочет о чем-то спросить. Индюк тоже молчал и тоже смотрел на меня. Возможно, он тоже хотел о чем-то спросить.