дские уголья, и низкий хриплый голос, что шептал ему в ухо мерзейшие заклинания. Одуревши от ночного кошмара, он чувствовал, как некто приближается к нему, трогает медленно, осторожно, щекочет дыханием горло. И что пугало крепче прочего, во сне прикосновение это не было ему отвратительно. Оно искушало прижаться к тому мягкому и ласковому, что лежало рядом с ним каждую ночь.
Просыпался он на рассвете, с первыми криками сельских петухов, и видел на подушках вмятину от ее тела, все еще теплую и зовущую. Осматривался в комнате, прибранной, светлой от утреннего солнца, что врывалось в приоткрытые ставни, хотя он хорошо помнил, что в сумерках прикрывал их на крючок. И охватывала его пронзительная жалость из-за собственной слабости и открытости пред нечистой силой. Потихоньку начинал он также задумываться, не переоценил ли аббат его набожности и не следует ли ему вернуться в монастырь, где звук святых колоколов и совместные молитвы монахов очистят его и вызволят из обольщения.
И вот однажды ночью Канюк очнулся в комнате, посеребренной лунным светом, и в полной красе узрел свою преследовательницу. Мара сидела на сундуке, нога за ногу, игриво показывая краешек шелкового чулка. Вьющиеся черные волосы она заколола серебряным гребнем и свободно пустила по спине, губы мерзейше накрасила, ресницы, как видно, подкрутила и подмалевала угольком, а глазищи ее искрились и иронично поблескивали. Платье из красного шелка украшено было оборками в вырезе столь низком, что Канюк, который подобного не видывал и на образах со святыми, укрощавшими языческих распутниц, даже покраснел от возмущения. Ночная мара, несомненно, приметила этот взгляд, поскольку весело улыбнулась и облизала губы острым язычком. Это было уж слишком.
– Ступай прочь, проклятая! – крикнул он, делая знак, отвращающий зло. – Именем Цион Церена взываю к тебе, отступи, нечистая сила!
– Чего это вы все так с этой чистотой? – Мара чуть скривилась, однако никак не выказала ни страха, ни стыда. – Монахи в год хорошо если раза четыре моются, да и то лишь когда солнышко посильнее припечет, но как о чистоте горло драть – так они завсегда первые. И не стыдно так с чужими разговаривать, ась? Я вот разве спрашиваю, отчего у тебя в бочке дождевая вода на купель так застоялась, что жабы в ней повылуплялись?
Канюк аж онемел от подобной наглости. Впрочем, он и так толком не понимал он, о чем же говорить дальше. В сказаниях суккубы бежали со всех ног, едва только монах приходил в себя и начинал взывать к святому имени, поэтому он и оказался не готов к долгой болтовне.
– Ну, чего таращитесь, словно василиск? – Суккубица пожала плечами. – Я же вас жрать не стану и в козла не превращу. Разговаривать я с вами пришла. Так, по-соседски, согласно обычаю.
Канюк улегся на подушках поудобней, пытаясь принять достойную позу. А это было куда как нелегко, учитывая, что мара таращилась на него слишком уж нахально.
– Вы-то – здешняя женщина? – спросил он осторожно. – Простите, но имени вашего вспомнить я не в силах и, кажется, ранее в храме вас не видывал…
Тут Канюк благоразумно вспомнил сельскую распутницу с милым именем Горностайка, которая также не переступала освященные пороги, всячески выказывая ему свое неприятие. Правда, незнакомка была одета побогаче, однако таращилась непристойно, болтала с набожным человеком столь же дерзко, как и Горностайка, а платье ее было слишком уж нескромно.
– Это, честно говоря, несколько не ко времени, – намекнул он деликатно, не желая задеть несчастную грешницу. – Но я весьма рад тебе, дитя мое. Чрезвычайно. А еще сильнее я буду рад, ежели ты пожелаешь присоединиться к нам в молитве. И не бойся, что в храме кто-то взглянет на тебя искоса или неосторожным словом учинит неприятность, поскольку люди в Вильжинской долине добры и набожны…
Он запнулся чуток, вспомнив, что намедни, проходя мимо корчмы, услыхал, как Ортиль с Валигорой хвастались старыми подвигами – грабежами и убийством купцов, которые они учиняли подле мостика через Глотку. И как, увидав его, вскочили оба из-за столиков и уважительно приветствовали, пряча за спинами кости для игры и кружки с пивком, приправленным для большей крепости спихранской водкой.
– Ну, в любом случае природа их к набожности склоняет, пусть тела все еще слабы и ко греху привычны, – добавил он неохотно, будучи человеком правдивым и честным, как мало кто. – Но клянусь, не станут они тебя ненавидеть. Хватит и того, чтобы ты при людях отреклась от мерзости и к женским добродетелям вернулась. Скоренько найдутся и для тебя какое занятие, да крыша над головой, да пищи чуток. И меж людьми добрая слава. Такоже в Вильжинской долине и землицы достаточно, что со времен наезда последнего под паром стоит, сорняками да тернием поросши. Довольно ее будет, чтоб для тебя надел какой выкроить. А поскольку молода ты и приятственна с лица, то, может, и мужа себе честного сыщешь, дитяток ему рожать будешь, еду варить, за скотинкой приглядывать…
Женка прислушивалась к его ораторству, склонив голову к плечу и со странным выражением на лице. Потом рассмеялась. Без злости, теплым горловым смехом. А после наклонилась над Канюком, который в своей накрахмаленной, под шею застегнутой ночной рубахе все еще сидел под пуховой периной, твердо опершись о стопку подушек, и, прежде чем он хоть что-то успел сделать, поцеловала прямо в губы.
– Что за чудо к нам в Вильжинскую долину попало! – сказала она, забавляясь его смущением. – Реже, чем единорог, и куда пугливей. Честный и набожный настоятель. Пусть и простец слегка, пусть и мира не знающий. Но признаться следует, что про одну вещь вы верно припомнили. Из-за скотинки своей я пришла.
– Скотинки? – повторил оторопевший Канюк.
– Верно, скотинки. – Женка вновь миленько улыбнулась. – А точнее – из-за кошки. Кошку вы мне, ваше преподобие, баламутите, вот что! Последнее время я ее едва видывала, разве перед рассветом приходит нажраться, но не ночью, поскольку на запечье у вас вылеживается. Хозяйства не стережет, людей не морочит, зла не отгоняет. Маники так раззадорились, что в прошлое воскресенье полночи у меня в огороде танцевали, полынь да белену на корню вытоптавши. Селяне наглеют, не далее как вчерась я и сама одного парнягу обнаружила, который в камышах за мной подглядывал. Ну, этот-то не скоро еще на баб посмотрит, – добавила она мстительно, да так, что у Канюка аж мурашки поползли по телу. – Разве только бельмо ему с глаза пред статуями отмолите. Потому, сами понимаете, дальше так быть не может!
– Прости, добрая женщина, – сумел наконец пробормотать Канюк, – но я вашу кошку в жизни не видывал.
– Так вот вам думается? – Черноволосая аж задохнулась от возмущения и принялась перечислять на пальцах. – А кто ночницу придушил, что под стрехой у вас едва ли не поселилась? Кто кобольдов со старой мельницы привел, чтобы по хозяйству вам помогали? Кто гномов, да моих при том, мною же в очаге выкормленных, – добавила она в сердцах, – на ваш хлеб-соль приманил, чтобы коням гривы заплетали да молоко от скисания хранили? Кто вас тут еженощно стережет да от проклятия обороняет? Ведь не аббат же монастырский, да не статуи ваши, а только кошка моя! Моя собственная, на декоктах магических взращенная и выкормленная, поскольку ж ведмина кошка не может быть задохликом, а должна быть наоборот – тварью сильной, страшной и яростной! – вздернула она голову, и серебряные серьги ее громко звякнули.
Канюк маленько подождал еще, удостоверяясь, что взрыв ярости миновал, а после успокаивающе положил ладонь на ее плечо – ибо никаким другим способом не сумел бы выразить свою заботу. Теперь-то он понимал, почему раньше не видывал ее в храме, однако не мог ничего более поделать для несчастной обезумевшей женщины. «Должно быть, из лесу пришла в ночную пору», – подумалось ему с печалью. Война до сих пор свирепствовала в Змиевых Горах, и в околицах по-прежнему пряталось немало народу, сбежавшего из сел, а то и дворцов дворянских, спасаясь от отрядов опьяненной кровью солдатни. Было меж ними немало женок, даже и благородного рода, что обезумели пред лицом виденных убийств да жестокостей; Канюк и сам, случалось, выносил им милостыню под стены аббатства, но ни одну не удавалось ни задержать надолго, ни тем более в разум привести. И все звучали в его ушах ужасающие крики светловолосой девицы, которая пришла к ним прошлой зимой. Шагала она по свежему снегу, почти нагая, в порванном платье, кого-то окликая – мужа ли, сына или брата, никогда он так и не узнал. Как не сумел догадаться, только ли бредит эта кудрявая женка о какой-то животинке.
– Кота твоего завтра поищем, – сказал он мягко. – Пока же поспи немного да отдохни. В темноте-то мы его всяко не найдем.
И принялся выкарабкиваться из кровати – а поскольку была она единственной в комнате, ему показалось неправильным оставаться в компании женщины в таких-то обстоятельствах, досыпать он намеревался в сарае.
– Вот всегда с вами одно и то же! – уперла руки в бока женка. – Только впустую языком молола – все как горохом о стену! Ни один по-доброму не слушает! – Тут она скрутилась как-то странно, скорчилась.
В комнате загрохотало, зашуршало по углам. Тени мелькнули по полу, ставни дернулись и распахнулись с глухим стуком.
На низком стульчике перед кроватью гневно куталась в платок бабка с лицом сморщенным и ссохшимся, будто грушка, на зиму над очагом сушеная; руки ее были искривлены от старости и покрыты голубыми венами. Канюк ахнул безголосо и наложил знак, отгоняющий зло, однако старуха отмахнулась и разгладила темную юбку, поднимавшуюся на добрых пол-локтя от земли над слоями накрахмаленного исподнего. Из-под платка, плотно завязанного под подбородком солидным узлом и надвинутого на лоб, смотрели на него прозрачные, янтарем горящие глаза ведьмы.
– Так вот оно и бывает, ежели человек с визитом пришел, – проворчала она, почесывая каблуком голень. – Только зелий ради вас зря потратила на несколько грошей. И чего ради, ежели оказались вы обычным нелюбезным маловером? Ну, довольно же! – пробормотала, видя, как тянется он к амулету. – Говорю ведь: по-соседски пришла, без злой мысли, и кривды вам никакой не умышляю. Только кошку свою хочу.