А чуть утро – является Якуб Бурш: айда с возами в Мухожорки на площадь – добычу делить!
Добрались до Мухожорок, а там на площади и Гаусберта-Дырка уж стоит. Не то чтоб на виду: с краю, но Ульфанговы рубаки, кто с нами при скарбе был, как увидали, так и заворчали. Знамо дело, от них ведь увели красотку. Капитан наш тут же, и Ульфанг их, отец Экхарт щурится подслеповато, а рядышком – чудное дело! – тот ганс, Дитрих. В чистое переодет, противу того, каким мы его ночью видели, – как сыр в масле. Вот с чего бы, думаю, ему не вверх ногами висеть, а на ногах стоять с таким видом, словно он – епископ в веселом доме? И хоть Ульфанг косится на него зло, да только ж и у человека локоть близок, а вот попробуй, укуси-ка! Но самое дивное: стоит за Мягким Химмелем наша Малышка Берта: платок, башмаки, руками в передник вцепилась. Глазки долу опущены…
Вот тогда-то меня морозом промеж плеч и продрало. Совсем, думаю, век вывернулся, ежели капитан нашу Берту на люди вывел!
Мы возами на площадь выехали, встали рядышком: отдельно Ульфанговы кнехты, отдельно наши. Счетоводы, крысы бумажные, зашнырили: с их стороны востроносый пожеванный малый, с нашей – Пауль Ключник. На бумажку себе пишут что-то скоренько, друг с дружкой сверяются…
А к нам опять Якуб подошел: и снова чернее черного, только скулы выпирают да усы торчком. Глаза шибче серьги в ухе сверкают.
«Совсем, – говорит, – капитан наш умом подвинулся. Привели того ганса, Дитриха, так капитан заперся с ним да полночи разговоры разводил. Потом кликнул Граппа – и вторую половину ночи еще…»
Грапп, мол, так до сей поры и сидит в капитановом доме запертый. А ему, Якубу, от такого поворота одна головная боль да расстройство. Потому как чертовщиной пахнет, добавил, уж он-то этот запах из тысячи различит.
«А Малышка?» – спрашиваю.
Бурш сплюнул только.
«Да и она туда же, – говорит. – Нагрезилось ей снова: видишь, от Мягкого ни на шаг».
Ну, нагрезилось – и нагрезилось. В другое время греза Малышкина капитаново войско от беды спасала. Глядишь, и нынче к лучшему наладится.
Меж тем Пауль Ключник с другим писарем к капитанам подошли. Говорят что-то, руками машут. Мягкий кивает, да и Ульфанг вроде б соглашается. Потом Химмель наш выходит вперед, шляпу снимает: «Честное воинство, – говорит. – Нынче подсчитано, что от босоногих досталось нам добычи на сто двадцать четыре полновесных талера, а значит, за отъемом в войсковую казну обоих отрядов, на семьдесят две монеты, из которых пятнадцать серебром и золотом».
Я аж присвистнул: а хорошо «красные братья» поживали, если столько в обозе хранили. Гляжу, други-горлорезы и себе переглядываются, головами качают. Ульфанговы и вовсе сделались мрачными, будто черта в кармане нашли: как видно, не много им «братчики» пообещали за участие в деле.
Капитан меж тем снова шляпу надел и дальше говорит: мол, прежде чем делить добытое, должно нам, честное братство, разрешить еще одно дело.
Все притихли: чего ж капитану надобно?
А тот шляпу на глаза надвинул.
«Крошка Ульфанг, – говорит, – ты со своими людьми до нынешней ночи стоял под знаменами Клауса Эвинга, которого зовут также Башмачником, а последние недели службу нес под людьми Блаженного Гидеона, «красного брата». Плату вам назначили, как сказывали мне, в два серебряных гульдена на душу, и обещали к выдаче по двум месяцам службы. Полагаю справедливым, ежели отработанные деньги вы получите из добычи, взятой у Гидеоновых людей, поскольку с Клаусом Эвингом дорожки ваши, по всему, разошлись надолго. Но ты, Крошка Ульфанг, не просто на срок на службу к башмакам уговорился. Сюда ты пришел, чтобы сыскать бежавшего вместе с отрядной бомбардой знатца огневого боя Бернарда Граппа. Но сложилось так, что Грапп примкнул к нашему братству и в учет своей службы передал под мою руку ту самую бомбарду, с которой сбежал от вас. Все ли о том слышите?»
Отвечают: все, мол, говори дальше!
«Ну, – продолжает капитан, – а коли слышите, так и понимать должны, что выдачи из моего отряда никогда не было и не будет».
Ульфанговы люди заворчали, забряцали оружием, недовольные. Крошка же шагнул вперед, ладонь поднял: тихо, мол, сукины дети! По всему видно, что недоволен, однако ж о чем-то они сговорились с Мягким…
Хинк наш присвистнул, шапку на глаза надвинул: «Ну-ка, – шепчет, – братцы, будьте готовы! Как бы не случиться заварухе…»
Осторожный он у нас, Хинк-то. Осторожный и звероватый. Потому все еще и жив, когда многие из братьев-вояк в земле давно.
Мягкий Химмель дождался, как стихнет шум, и продолжил. Говорил, что, узнав про дело, не мог не назначить расследования, ведь честь ему куда дороже прибытка, и все, здесь собравшиеся, наслышаны о том вполне.
Наши ор подняли: знаем, кричат, знаем!
Капитан тогда и говорит: «На удачу нашу, есть нынче на площади тот, кто взялся бы обвинять, судить и выносить приговор. Многие из людей Крошки Ульфанга знавали его в деле и скажут, можно ли приговор, им вынесенный, признать за справедливый».
И – указывает рукою на захваченного ганса, на Дитриха.
Тут-то все и примолкли: не понять, как башмак сапога судить-то станет. Мы-то, когда случается что, либо сами над своими суд вершим, либо приходят от имперской управы или бургомистровых людей рейтары дознаваться до правды. А тут – вон, значит, как Химмелю надумалось!
Даже Дитрих этот растерялся: готовился, небось, к встрече с пеньковой невестой, как вдруг такое… И понятно тогда стало, что еще зелен молодец-то.
А капитан спрашивает его: «Верно ли, что в лагере Клауса Эвинга вел ты от лица Блаженного Гидеона, расстриги, расследования против обвиненных в колдовстве?»
«Верно», – отвечает ганс. Тихо отвечает, чуть слышно – даже пришлось просить его в голос повторить, чтоб разобрали все.
«А верно ли, – продолжает капитан, – что сколько-то народу отправлено тобой на костер, обвиненными в колдовствах да волшбе?»
«Верно, – снова отвечает Дитрих голосом чуть более окрепшим. – И не сколько-то, а ровнехонько пятнадцать человек в немецких землях».
Гляжу, он даже плечи расправил: то ли почуял, что не спляшет прямо сейчас между небом и землей, то ли решил, что раз умирать, так лучше с достоинством…
Только у Мягкого Химмеля другое на уме было.
«Еще спрошу тебя, верно ли, что кое-кто из обвиненных были тобой отпущены на свободу и оправданы?»
Гансик снова кивает: пятеро признаны невиновными в тех преступлениях, что им объявлялись, а лишней крови ему не нужно.
Капитан тогда оборачивается к Ульфанговым людям: «Была ли сожжена, – спрашивает, – в вашем лагере маркитантка Соленая Грета с дочерью своей Гаусбертой, обвиненная в ведовстве и покушениях на христианские жизни?»
Молчат Ульфанговы горлорезы, да только тут уж сам капитан их кивает: да, мол, все за Соленой Гретой знавали такой грешок, как волшба. Думали, правда, что не вредит она, а помогает честному люду, однако ж сам он, Крошка Ульфанг, своими ушами слышал признания ее, сделанные перед смертью, и слова те могут подтвердить многие из честного воинства.
Ульфанговы вояки зашумели: да, так все и было.
«Так что, – спрашивает тогда капитан, – примите вы слово Дитриха Хертцмиля, если скажет он о вашем, а теперь уж и о моем боевом товарище Бернарде Граппе, виновен он или чист?»
Вояки помялись, потоптались, да и – «Примем», говорят.
«А есть ли, – спрашивает капитан, – среди вас кто знакомый с судебным делом, чтобы подтвердить слово Дитриха Хертцмиля да помочь ему установить истинную правду?»
Помолчали они, и выходит тот самый востроносый, что с нашим Паулем Ключником подсчитывал, сколько скарбу захватили у «братчиков». «Я, – говорит, – смог бы. До того как ушел к Ульфангу под руку, служил я писарчуком при судебной канцелярии, потому слово-другое мог бы сказать, да и приговор от навета как-нибудь отличу».
«Вот и славно», – капитан ему. И Шторху: приведи-ка Граппа перед лицо честной компании.
Я Хинка толкаю: что происходит?
Тот плечами жмет: «Видно, – говорит, – капитан решил преподать урок всем купно – и нам, и Бернарду, и Ульфанговым людям».
Знать бы еще, в чем урок тот будет…
Тут Шторх выводит Граппа: в исподнем, с веревкой на шее. Народ на площади аж вздохнул: понятно сделалось, что наш Химмель разбирательство затеял не зря – Грапп-то, выходит, признался и покаялся.
И вот идет Бернард Грапп – глаза долу опущены, пыль ногами загребает, борода торчит рыжими клочьями. Встал, голову повесил: судите, мол!
А капитан меж тем повернулся к гансику и: «Дитрих Хертцмиль, объявляй уж, в каких преступлениях обвиняешь ты, проведя расследование и рассмотрев обстоятельства дела, Бернарда Граппа, знатца огневого боя».
Тот задумался, лоб потер…
«Означенный Бернард Грапп, – говорит, – уроженец Шварцмильна, бондарь по отцовому ремеслу, обвиняется свидетелями и мною, Дитрихом Хертцмилем, уроженцем Остенвальда, в том, что, во-первых, вступил он, Бернард Грапп, в сговор с колдуньей Старой Гертрудой, во-вторых, в том, что посредством оной колдуньи покушался на жизнь Гаусберты, дочери Соленой Греты, маркитантки отряда Крошки Ульфанга, ландскнехта, в-третьих же, в том, что, совершив те преступления перед лицом Господа и людей, бежал, похитив отрядную бомбарду».
Сказал, а писарчук Ульфангов кивает головою: все, что сказано Дитрихом Хертцмилем, суть обвинения серьезные и подотчетные цивильному суду. И тут же спрашивает: признаешь ли, Бернард Грапп, за собой вину?
Грапп кивает: виновен, мол.
«А в чем виновен, расскажу вам, честное товарищество, без утайки. И вам уж решать – по злобе сделано иль по какой иной причине…»
И – раз! – на колени упал посреди рынка. Стоит, ладонями в пыль зарылся…
Да и пересказал всю историю, какую только вчера нам раскрыл.
Молчат братья-вояки, в затылках чешут.
А Ульфангов писарчук снова спрашивает: «Добровольно ль сознаешься ты в содеянном, Бернард Грапп?»
«Добровольно и без угроз, – отвечает. – Полон раскаяния, стою перед вами, и только одного хотелось бы мне: чтоб жива осталась возлюбленная моя Гаусберта. А так, – говорит, – выходит, я ее со свету сжил. Потому как нет жизни христианской в мертвом металле, бесовщина это и морок».