Время зверинца — страница 11 из 69

, вообще-то, у них в обычае. Умирает потому, что его жизненное предназначение исполнено. Подобные вещи происходят с мужскими особями всех видов. Ты делаешь свое дело, отдаешь себя без остатка, и на этом твоя песенка спета. Мужчины-писатели не исключение. Ты готовишься и настраиваешься, ты обхаживаешь книгу, как возлюбленную, ты вкладываешь в нее все свои лучшие мысли, ты ее оплодотворяешь — и на этом ты себя исчерпал. Прощай, прекрасный принц.

Но если паук позволяет себя сожрать или забивается в укромную щель, чтобы там испустить дух, то мужчина-писатель продолжает заниматься творческим онанизмом в надежде повторить первоначальный успех, но уже без былой убежденности, без страсти — да и без «продуктивной спермы» на выходе, — все это время испытывая муки медленного умирания, превращения в невидимку: изо дня в день, книга за книгой он исчезает с полок публичных библиотек, с витрин книжных магазинов, из памяти своих читателей.


Забавно, что при мысли о пауках я сразу представляю себе своего школьного учителя английского. Будучи вдвое меня старше, он, однако, не казался исчерпавшим себя и проявлял самый что ни на есть живой интерес к литературе. Может, типологически он относился к другому виду пауков, а то и вовсе к навозным жукам (судя по его образу жизни), но именно паука он напоминал мне всякий раз, когда я приезжал в Чешир проведать моих выживших из ума родителей и по пути заглядывал к нему, — паука, который сидит в центре огромной шелковистой паутины слов и с наслаждением поглощает свою книжную добычу.

— Что ты сейчас читаешь? — спросил он, пожимая мне руку.

Тот же самый вопрос я слышал от него еще в школе, причем ежедневно, как будто я за сутки должен был осилить предыдущую и тут же начать новую книгу.

— Вообще-то, я сейчас пишу, — напомнил я ему. — Нахожусь на другом конце писательско-читательской цепочки.

Стоял дивный чеширский день, солнце светило сквозь легкую дымку, на ближайшем лугу маячили коровы, воздух был недвижим. В Чешире никогда не происходит ничего существенного, и потому он так легко выпадает из памяти, стоит лишь оттуда уехать. Коттедж Эмлина находился всего в полумиле от моего родного дома и, помимо извечно дырявой крыши, был примечателен прудиком с лилиями в примыкающем саду. Не представляю, кто занимался очисткой этого пруда, поскольку Эмлин практически не вылезал из полумрака своей библиотеки. Его жена умерла, дети разъехались кто куда, причем выглядело это так, будто они покинули Эмлина из чувства такта, дабы оставить его наедине с любимыми книгами.

Он никак не среагировал на напоминание о моем писательском статусе. Казалось, он не желал этого знать. Эмлин высоко ставил чтение, но не сочинительство, что для меня было фактом необъяснимым. Однажды я спросил его напрямик:

— Как вы можете любить литературу, при этом игнорируя тех, кто ее создает?

Его брови сошлись к переносице. Самым буквальным образом: Эмлин сдвигал глаза и брови так, словно собирал в кучку единственно значимую часть своей физиономии — ту, что была задействована в процессе чтения.

— А с чего ты взял, будто я люблю литературу? — спросил он гневно. — Есть книги, чтение которых доставляет мне удовольствие. Есть такие, от которых меня воротит. Но собирать всякие сплетни об их авторах — это не по мне.

— Я не имею в виду сплетни.

— А что ты имеешь в виду?

Хороший вопрос. Я сделал неопределенный жест, разгоняя ладонью затхлый воздух в его библиотеке.

— Процесс сочинительства… творческое состояние…

— Повторяю еще раз: какое мне дело до этого? К тому времени когда я берусь за книгу, творческий процесс давно завершен. Теперь эта книга принадлежит мне.

Это я понимал. И даже приветствовал как писатель. Забудьте обо мне, следите за словами — они важнее автора. Однако же я в свое время был звездным учеником Эмлина. Как-то раз он вытащил меня, десятилетнего, на сцену актового зала во время общешкольного собрания и сказал: «Этот мальчик далеко пойдет в литературе. Запомните его имя — Гай Эйблман». Он даже писал моим родителям, советуя бережно относиться к моему «редкому и ценному дару», — это был своеобразный вотум доверия, мало что значивший для них, но очень важный для меня. Вот почему я поддерживал контакт с Эмлином на протяжении всех этих лет, давая ему возможность наблюдать за тем, как обнаруженный им дар приносит редко-ценные плоды. Но если книги были главным интересом его жизни, а я теперь эти самые книги писал, почему бы ему не сказать, что он гордится своим учеником? Неужели его нисколько не впечатляли мои успехи? Почему бы не поздравить меня — и себя самого — с воплощением в жизнь его пророчества? Или хотя бы показать, что он меня помнит?

Но нет. Что бы он ни подразумевал под словами «далеко пойдет в литературе», это явно не было связано с сочинительством. В его понимании, «посвятить жизнь литературе» означало посвятить ее потреблению литературной продукции. А создание этой самой продукции его ничуть не трогало. Возможно, он думал даже (если думал на эту тему вообще), что я не оправдал его ожиданий. То есть вместо литературного гурмана стал литературным ремесленником. Для него жизнь была полноценной и оправданной, если она посвящалась чтению книг. Гомер, Тацит, Августин Блаженный, Беда Достопочтенный, Монтень, Аддисон, Теккерей, Герберт Спенсер, Шпенглер, Чакита Чиклит[29] — и так до бесконечности.

При этом меня поражала его способность без чувства неловкости и раздражения поглощать всякий новомодный ширпотреб — он мог, едва закрыв Геродота, тут же углубиться в какую-нибудь вампирскую сагу.

— Как вам это удается? — спросил я.

— У меня полно свободного времени.

— Я о другом: как вы выносите такие жуткие диссонансы?

— Чтобы убедиться, что книга не стоит прочтения, надо ее прочесть, но к тому времени сожалеть будет поздно. Впрочем, я крайне редко сожалею о прочитанном.

— То есть при взгляде отсюда, из вашего кресла, с этой цивилизацией все в порядке?

Он улыбнулся, укрывая ноги пледом. Это была улыбка человека, узревшего Господа Бога на своих полках. Когда Эмлин широко разводил руки — как бы в попытке объять все эти стены из книг, — он походил на пожирателя лотоса в окружении чудесных, навевающих забвение цветов. Такой вот паук редкого вида. Arachnidous bibliomani.


Прежде чем затеряться среди скал и снегов Гиндукуша с моей рукописью в качестве единственного согревающего средства, Квинтон О’Мэлли предостерег меня насчет головокружения от успеха первой публикации.

— Живи на прежнем месте, — советовал он. — Не отрывайся от своих корней, продолжай работать в зоопарке.

— Но я никогда не работал в зоопарке, — сказал я.

— Тогда продолжай общаться с теми, кто там работает. Если переедешь в Лондон ради всяких литературных тусовок, ты очень скоро останешься без собственных идей и тем. Я видел это тысячу раз. Оставайся там, где тебе все знакомо, где ты нашел вдохновение. А здесь тебе делать нечего. И, говоря между нами, здесь нет людей, достойных внимания.

Он фыркнул — не в подтверждение своих слов, а дабы прочистить заложенный нос. Квинтон О’Мэлли, длиннолицый и по-медвежьи массивный, страдал от простуд, как никто другой. Он начинал зябко поеживаться, едва температура опускалась ниже двадцати пяти градусов Цельсия. Когда я впервые его увидел, был теплый июльский вечер, однако он щеголял в канареечно-желтых вельветовых штанах, заправленных в шерстяные носки, в тяжелых ботинках и подобии джемпера, вдобавок еще был обмотан сразу несколькими шарфами. Зачем такой человек отправился путешествовать в Гиндукуш, разумному объяснению не поддается. Но в то время Великая литературная депрессия уже начиналась, и представители издательской — равно как и писательской — среды все чаще совершали странные поступки сродни актам отчаяния. Его многочисленные знакомые не слишком удивились бы, если бы он вместо поездки за тридевять земель просто шагнул в море с Брайтонского пирса. Правда, чтобы сделать этот шаг, ему пришлось бы стоять в очереди перед краем пирса вслед за двумя романистами, меланхолическим поэтом и менеджером книготорговой фирмы.

Я отправил свою рукопись Квинтону, узнав из прессы, что он имеет самые обширные связи в лондонских литературных кругах и к тому же питает слабость к нетрадиционным и экстравагантным произведениям. Крестник Т. Э. Лоуренса, близкий друг Тезигера и Нормана Льюиса,[30] открытый гей (больше на словах, чем на деле), литагент, имевший среди клиентов трех женоубийц (в том числе одного осужденного), он в молодые годы распивал вино с Диланом Томасом, курил опиум с Уильямом Берроузом, депрессировал на пару с Жаном Жене, а в мое время, уже будучи на восьмом десятке, закатывал самые эпатажные вечеринки в Лондоне. Он состоял членом всех клубов, включая закрытые и даже запрещенные. Он был председателем всех комитетов и комиссий. Прежде чем какой-нибудь автор удостаивался каких-либо почестей — будь то возведение в рыцарство, чаепитие в Букингемском дворце или почетное гражданство Западного Белфаста, — этот акт должен был получить одобрение Квинтона. Знакомство с Квинтоном означало знакомство со всеми.

— Вот вы какой, — сказал я при первой встрече, ограничившись этим туманным утверждением из страха оскорбить неуместной лестью столь чувствительного человека, когда-то ночи напролет бродившего по улицам за компанию с депрессивным Жене.

— Только не верьте всему, что обо мне пишут. Я — лишь пустая оболочка. Читали «Полых людей» Элиота?[31] — Он стукнул себя по груди. — Сочиняя это, он думал обо мне.

Он заметил, что я делаю подсчеты в уме.

— Я тогда был еще младенцем. Он услышал, как я кашляю в своей детской коляске, схватил ручку и начал писать поэму. Ветер в сухой траве. Топот крысиных лапок по битому стеклу.

Лучше возвращайтесь к себе в Нантвич.