В ту пору мне было лет семь или восемь.
— Подойди и поцелуй свою мамочку, — позвала она, а когда я подошел, свирепо прошипела мне в ухо:
— А теперь развяжи меня!
Могли ли подобные воспоминания катализировать мою страсть к Поппи? Не исключено. Я не отказался от бренди, который она — уже не очень твердой рукой, сверкнув ногтями, — подала мне в том же серебряном стаканчике (точнее, это была крышка от фляги), из которого пила сама. Так что посредством стаканчика наши губы соприкоснулись.
— В Манки-Миа есть мартышки? — снова спросила она.
Этот вопрос она повторяла все чаще и чаще по мере опустошения фляги, пока не уснула как раз в тот момент, когда впереди показались дома на морском берегу. И тот же самый вопрос прозвучал какое-то время спустя, когда она проснулась уже в кемпинге:
— Это Манки-Миа? А здесь есть мартышки?
11. КОМЕДИАНТ
Что, если нежелание брюхатого голландца говорить со своими восторженными почитателями в аделаидской ратуше содержало скрытую издевку? Что, если этот час молчания в действительности был актом головокружительного красноречия, расчетливым дадаистским жестом, призванным унизить легионы примитивных болтунов вроде меня, перемещавшихся от фестиваля к фестивалю с багажом затасканных шуточек и анекдотов?
Я много думал об этом голландце по дороге в Брум — отчасти затем, чтобы отвлечься от мыслей о Поппи, близкое соседство которой в тесноте фургончика (ночью наши постели разделяла лишь тонкая занавеска) было для меня мучительным испытанием. Однако эти размышления не были только отвлекающим маневром, пока Поппи с Ванессой тряслись над каждым цветком, появившимся в пустыне после дождя; голландец меня действительно беспокоил, ибо он довольно убедительно продемонстрировал суетность и ненужность странствующих писателей-шоуменов как таковых. «Нет, — говорил он своим молчанием, — нет, я не буду ломать перед вами комедию».
Это молчание — не важно, задумывалось оно как дадаистский жест или нет, — изменяло условия игры. Он писатель. Он пишет книги. А если те, кто приходит на него посмотреть, полагают себя читателями, пусть себе читают. Все остальное не имеет значения.
А какой сигнал отправляли читателям мы, разглагольствуя перед ними с таким упоением, словно только вчера был снят запрет на публичные речи и нам наконец-то позволили выговориться? Поглядите, какие мы забавные ребята вне своих литературных трудов, — таковым был наш лейтмотив.
Однако вне литературы мы не представляли собой ничего существенного. Наша внелитературная жизнь была сугубо личным делом, не касавшимся наших читателей. А когда кто-нибудь из нас пытался развить бурную активность за пределами книжных страниц, не удивительно, что его страницы так и оставались неперевернутыми.
Вполне логично было бы задаться вопросом: если мы хотим и дальше ломать комедию, не лучше ли открыто назваться комедиантами и отречься от своего литературного прошлого? Так и так с нами было покончено. Комедианты взяли верх. Лучшие из них пользовались сценариями, не уступающими по качеству проработки сатирическим литературным произведениям; они смотрели на вещи так же, как смотрят писатели; они точно так же чувствовали ритм фразы и пускали в ход стилистические приемы; они изобличали и потрясали; они подводили смех к самой грани, за которой он мог перейти в ужас, но никогда эту грань не переступали. Они были предсказуемы, самодовольны и уверены в собственной правоте — а разве все мы не были такими же? Кроме того, они имели массу поклонников. Куда подевались все читатели, удивлялись мы? А разве это было не очевидно? Они переключились на эстрадных комиков.
Если бы Ванесса не запретила мне говорить о своей карьере, когда она была за рулем, я бы сказал ей, что ухожу. Нет, не из фургончика в пустыню, а из литературы. И куда мне оставалось податься? На сцену, только на сцену…
«Нелегко иметь тещу…»
Но пока что я был штурманом. Миля за милей мы продвигались на север. То и дело Ванесса останавливала фургон, и обе женщины выбирались наружу, чтобы полакомиться пустынным горохом или рассмотреть в бинокль парящего клинохвостого орла (который, как и я, был бы не прочь вонзить когти в их загорелую плоть), а однажды мы едва успели затормозить перед стаей нахальных эму, чье вздыбленное оперение очень напоминало прически Ванессы и Поппи. Они пересекли дорогу, поглядывая на нас с презрением, но без злости, хотя мы едва их не задавили, — скорее как на жалких докучливых оболтусов, лезущих не в свое дело. «Хрен вам!» — говорили они на языке эму. Я же перед лицом всех этих природных чудес искал и никак не мог найти выход из тупика собственной литературной карьеры.
И сейчас, спустя примерно год после той поездки — смешанный с грязью в Чиппинг-Нортоне, наблюдающий моровое поветрие среди коллег по цеху и повальное бегство литагентов от своих авторов, — я по-прежнему искал выход, нервически теребя кожу у себя за ушами. Между тем эстрадные комедианты буйно шли в рост, как дикие цветы в Большой Песчаной пустыне после благодатных дождей. Кто негласно диктовал законы этому миру? Отнюдь не поэты и не писатели. Комедианты. Кого приглашали на чай в резиденцию премьер-министра? Не поэтов и не писателей. Комедиантов. Их фиглярство было плоть от плоти нашего века. Они олицетворяли собой этот век. А мне, похоже, было уже поздно что-либо менять в своей карьере. Я утратил свое мужское достоинство. А может, я его никогда и не имел. Можно сколь угодно рассуждать о праве выбора, но что, если ты стал писателем только из робости, чтобы фиглярствовать хотя бы за пишущим столом, раз уж нет духу выйти на сцену? Может, комедианты были теми же романистами, только с яйцами? Возможно, будь у Дэвида Лоуренса побольше смелости, он стал бы вторым У. К. Филдсом.[45]
Комизм мог править миром, но в романах он оставался лишь мертвой буквой. Комичное никак не совмещалось с высокими материями, без каковых сложно было помыслить литературное творчество. Юджин Бастоун — редактор и поборник нравственности, из-за своих подчеркнуто скромных манер и кукольной смазливости прозванный «принцессой Ди английской литературы» (хотя его чтение не было столь беспорядочным, как ее связи), — тот самый редактор, который дал уничижительную оценку моему первому роману, — этот Юджин якобы написал от руки личные послания всем своим рецензентам и обозревателям, категорически потребовав, чтобы впредь они не употребляли слова «уморительный», «мятущийся» и «раблезианский». Сам он ценил в литературе «невесомую легкость стиля», но за всю свою жизнь не увидел ни в одном романе ничего «уморительного», «мятущегося» или «раблезианского» (включая собственно произведения Рабле), а посему считал притворщиками и позерами тех, кто на эти вещи ссылался.
— А вы никогда не задумывались, — однажды спросил я его во время какого-то банкета, — что это не их, а ваша личная проблема?
Сейчас я понимаю (хотя в тот момент этого не осознавал), что обратился к нему, уже будучи сильно пьяным. Раблезиански пьяным и мятущимся.
Он устремил на меня ясный и кроткий взгляд. «Сейчас начнет плакаться мне в жилетку, — подумал я, — или, чего доброго, шарить рукой по моей ширинке».
— Что вы имеете в виду под моей проблемой? — спросил он.
— Неспособность радоваться и получать наслаждение. Психиатры называют это «ангедонией».
— Психиатры! По-вашему, значит, меня надо поместить в психушку из-за того, что я не нахожу вашу писанину увлекательной?
Насчет психушки — это было бы неплохо, подумал я. Обладая сильнейшей негативной энергетикой, Бастоун стремительно высасывал жизненную силу из окружающих людей. Стоя рядом, я физически ощущал, как жизнь покидает мое тело. Или он, или я — так стоял вопрос.
— Я не имел в виду именно психушку, но раз вы сами об этом заговорили, то да, — сказал я резко (что поделать, если он заставлял меня забыть о вежливости, как Диана заставляла своих мужчин забыть о благоразумии). — Думаю, в психушке вам самое место.
— И в смирительной рубашке?
В его голосе присутствовала та самая «невесомая легкость», какую он ценил в литературе.
— А вы и так уже в смирительной рубашке, — сказал я.
Спустя неделю его нашли мертвым — он полулежал, привалившись к колесу своей машины в парижском автомобильном тоннеле. На самом деле этого не случилось, но разве нельзя человеку слегка помечтать?
Было бы несправедливо винить во всем Бастоуна. Ныне ни один здравомыслящий издатель не рискнул бы поместить слово «уморительный» на обложку книги. Мертон еще несколько лет назад исключил этот и близкие по значению термины из своего рабочего лексикона. Он буквально начинал рвать на себе волосы, когда сталкивался с чем-нибудь смешным. «И что прикажете с этим делать?» — спрашивал он в отчаянии. Я не исключаю, что непосредственно перед самоубийством Мертона что-нибудь сильно его рассмешило. Не исключено даже, что рассмешил его именно я, сейчас уже не помню чем. Быть может, я спросил его, каковы мои шансы на получение Нобелевской премии?
В общем и целом мы столкнулись с комедийным парадоксом: если комизм уже не востребован, то чем объяснить столь триумфальный успех эстрадных комедиантов? Что-то здесь не стыковалось.
«Нелегко иметь тещу…»
А что, если Фрэнсис ошибался? А вдруг комедиант, поимевший собственную тещу, был именно тем сексуальным героем, появления которого давно ждала публика?
Трудно работать над книгой, не определившись заранее с профессиональной ориентацией своего героя: то ли он эстрадный комик, то ли климатолог. А в процессе работы (и очень скоро) наступает момент, когда ты должен бросить взгляд вперед и определиться с этим окончательно.
Что я знал о климатологии? Когда в моем кабинете становилось жарко, я включал кондиционер, а когда было прохладно, я согревался мыслями о горячих объятиях моей тещи. Вот такая климатология.
Для развития климатологической линии нужно было хотя бы в общих чертах вникнуть в суть этой профессии, а я подобными вещами не занимался никогда. Тут я шагал явно не в ногу со своими коллегами-кастратами, которые — в отчаянной попытке хоть чем-то зацепить читателей — углублялись в научные дебри, особо налегая на молекулярную биологию, физику элементарных частиц и квантовую механику. А ведь было время, когда писатели гордо обходили стороной все научно-технические прогрессы, предпочитая исследовать человеческую душу. Но мы утратили веру в человечество и вместе с этим — веру в самих себя.