Время зверинца — страница 8 из 69

Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.

Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?

Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление — жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), — эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.

Я подозвал официанта:

— Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».

Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.

Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».

— Что ты сказал? — спросила Ванесса.

Оказалось, я говорил с собой вслух.

— Больше никогда, — повторил я.

Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:

— Поясни.

Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все — им просто было нечем больше заняться, — ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.

Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.

— Зовусь я желто-спелым![21] — затянул я.

— Ни хрена подобного, — сказала Ванесса.

На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга — не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.

— Он похож на Эрнеста Хемингуэя, — восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.

— Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, — прошептал я в ответ.

Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге — компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?

Ванесса наклонилась и осторожно — насколько это слово может быть к ней применимо — уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.

Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась — как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)

Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.

Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.

— Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, — сказал я. — Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.

— В меня?

Я пожал плечами:

— В тебя. В нас. В человечество.

Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.


Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, — которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), — что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».

В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин — в особенности косноязычных, — то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.

Вот вам еще один пример вымирания — на сей раз мужчин.

Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром — здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, — Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.

Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.

— Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, — сказала она. — А защищала я только твой дар.

— Но я и есть это самый дар, — возразил я.

Она хмыкнула:

— Как говорила Фрида Лоуренс:[22] «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».

— Это сказал Дэвид Лоуренс, — поправил я.

— Ну да, конечно же! — Она внезапно расхохоталась.

Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.

В умирающих вещах есть своеобразная красота — взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.

Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера,[23] и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, — моя Ванесса.

Бесподобная в своей скорби.

6. КОНЕЦ БАНКЕТА

Мы все скорбели. Но в этой ситуации важно было не допускать, чтобы скорбь взяла над тобой верх.

После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.

Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.

Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.

— Кто представляет твои интересы? — бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.

(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки — с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)

На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.

Иногда я просто врал.

— Сейчас я сам веду свои дела, — говорил я.

— И как, получается? — выспрашивал Дэмиен Клери.

Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, — один критик назвал его «Троллопом