Он снова начал говорить сам с собой. Последний раз это было с ним шесть лет назад — тогда он был на грани помешательства и чудом сохранил рассудок; теперь это вернулось.
Месть опьянила его. Само сознание того, что он расквитался со Зверем, действовало на разум не хуже наркотика. Вместо апатии и пустоты разочарования его, стоящего над трупом волчицы, вдруг обуяла лихорадочная жажда действий, и теперь, уже под вечер, в желто-коричневых сумерках он брел через лес, возвращался по волчьим следам (а идти по ним было — одно удовольствие; ясный и четкий след волчицы вел прямо к логовищу, и Ахабьев знал, что теперь не заплутает, и доведет месть до конца), и то и дело натыкаясь на деревья, спотыкаясь о корни, обдирая ладони о ветки и хлюпая водой в ботинках, он шел вперед, оставив позади поляну с трупами (о засаде не могло быть и речи — даже оттащи он тела волчицы и паренька подальше в лес, пороховую гарь и две лужи горячей, дымящейся крови Зверь учует за километр, и потому Ахабьев отказался от мысли подстеречь врага в момент метаморфозы, и ушел, а уходя, он помочился на пенек — пометил территорию), он все шел и шел, и бормотал себе под нос тот пьяно-бесконечный диалог и улыбался, сверкая белозубым оскалом на вымазанной грязью физиономии и придавая ей безумно-страшноватый вид…
Теперь Зверь заплатит. Заплатит за все. Теперь он узнает, теперь почувствует, каково это — когда с тебя живого сдирают кожу, и отнимают все, что ты любил… Теперь настал мой час. Мой час расплаты. Кто сказал, что месть — это блюдо, которое надо вкушать холодным? Что за чепуха! Месть всегда горяча, как свежая кровь; месть никогда не остынет, а иначе это и не месть, а так, детская обида… А еще — месть пьянит, пьянит как дорогое вино… Но не пора ли тебе протрезветь? осведомлялся тот спокойный рассудительный голос, что спас Ахабьева от сумасшествия шесть лет назад… О, я протрезвею, я очень скоро снова обрету покой — когда увижу труп своего врага; но сначала я проведу его сквозь ад, как он провел меня… А с чего ты взял, что эта волчица — самка Зверя?.. Ха! А чья же еще? Для кого Зверь начертал на пеньке чертов «вольфсангель»? А? Кого он хотел отпугнуть? Свою суку. И своих выблядков… Не сходится. Период течки у волчицы — начало весны, февраль-март, потом беременность — два месяца, и вскармливание молоком волчат — еще столько же, а сейчас ноябрь, конец ноября, и кормящая волчица в это время просто не может существовать… А Зверь может?! Зверю не писаны законы человеческие, божеские и природные. Будь он мутант или колдун, его не остановят такие мелочи, когда срабатывает инстинкт воспроизводства рода. Зверь завел потомство и совершил ошибку. Теперь Зверь узнает (как узнал я) главную истину Будды: чем больше ты имеешь — тем больше тебе придется потерять…
Уже совсем стемнело, когда следы вывели его к волчьему логову. Солнце почти закатилось за горизонт, и на небе последние проблески пурпурного заката сражались с фиолетовой тьмой; поднялся ветер, сильный и холодный, он гнал тяжелые тучи и раскачивал вековые сосны, шумел в кронах и обжигал разгоряченное лицо, и Ахабьев ежился, пытаясь унять озноб, и сжимал обрез, до рези в глазах всматриваясь в груду бревен, досок и камней, под которой темнела дыра, откуда тянуло густым звериным духом и доносился едва слышный писк, похожий на детский плач.
Это был домик, понял Ахабьев. Охотничий домик. Маленькая избушка посреди леса. Она рухнула, и рухнула давно, а Зверь вырыл логово под ее фундаментом… Здесь, под обломками, в глубокой норе зверенышам его не страшны никакие бури…
Кстати, о буре. Оценив угрожающую черноту беременных грозой туч и пронзительность ледяного ветра, прислушавшись к отдаленным раскатам грома и потянув носом густой, упругий воздух, Ахабьев подумал: сегодня ночью будет светопреставление, да такое, что вчерашний ливень покажется приятным моросящим дождиком… Что ж, так тому и быть. Да здравствует стихия…
Исполненный мрачной решимости, Ахабьев достал зажигалку, высек огонек и полез в волчью нору. Он был готов убивать, и он хотел убивать. Он слишком долго ждал этого мига…
Но вся готовность пролить кровь куда-то испарилась, когда ему в ладонь доверчиво уткнулись холодные носы волчат. Их было пять: пять маленьких меховых комочков, толстеньких лохматых щенков, неуклюже переваливающихся на коротких кривых лапах, радостно повизгивающих и облизывающих руку Ахабьева горячими и шершавыми языками. Пять пар желтых глаз, похожих на янтарные пуговицы, смотрели на него с влюбленной преданностью и легкой укоризной…
Я не могу, безмолвно простонал Ахабьев. Я просто не могу.
Ведь не зверь же я, в конце концов! Я не смогу их убить. В чем они виноваты?! Тем, что отец их — Зверь?… А в чем был виноват мой сын?! Зверь убил его… Но на то он и Зверь. А я не стану убивать беспомощных щенков… Дурак и сопляк! — завопил его глас рассудка. Это они сейчас беспомощные! А скоро они вырастут. Давай, мсти пока можешь! Нельзя же упускать такой шанс…
Вот когда вырастут — тогда и посмотрим, отрезал Ахабьев. Я охотник, а не живодер. Он извернулся в тесном логове, чтобы вылезти наружу, на свежий воздух, подальше от этой душной пещеры, где так силен смрад Зверя, но пляшущий огонек зажигалки вырвал из темноты что-то блестящее, и Ахабьев остановился. Подкрутил фитилек, заставив пламя вздуться на пять сантиметров, отпихнул в сторону дурашливо кувыркающихся волчат и протиснулся в дальний угол норы, вытянув перед собой руку с мини-факелом.
Там, на небольшой горке обглоданных костей, лежал детский скелет. Крошечный череп с лоскутами кожи и грудная клетка с разломанными ребрами.
…А дитятко? Что с дитятком?!..
Ахабьев резко выдохнул, захлопнул колпачок зажигалки, выронил ее и судорожно развернувшись, полез наружу.
Его мутило. Он на карачках выполз из норы, прислонился к груде обломков, откинул со лба слипшиеся от пота волосы и начал дышать глубоко и часто. Затылок у него совершенно онемел, глаза жгло, он поморгал, но жжение только усилилось, и очертания деревьев стали искаженными и деформированными.
Правая рука, выпустив обрез, нащупала тяжелый и скользкий булыжник. Ахабьев поднял камень, покачал его на ладони, прикидывая вес, и криво улыбнулся помертвелыми губами. Он сунул левую руку в темную дыру, ухватил за загривок первого волчонка, вытащил его наружу, затем схватил второго, третьего…
Когда все пятеро волчат, жалобно скуля и прижимаясь друг к другу, очутились под открытым небом, Ахабьев взмахнул булыжником и размозжил им головы.
День пятый
Утром выпал снег. Он мелкой солью присыпал бугристую кору деревьев, заморозив капельки смолы; посеребрил раскидистые кроны корабельных сосен; тонкой узорчатой паутиной инея укутал сырую землю, заморозив пожухлую траву; насыпал небольшие, но девственно-белые и сверкающие в лучах зари сугробы… В лес пришла зима.
Не осталось даже и воспоминанья о страшной ночной буре, когда порывы ветра вырывали с корнем сосны, а плотная стена дождя взбивала землю в грязь. Лес, припорошенный первым снегом, обрел вдруг царственную, храмовую неподвижность, и в воздухе, прозрачном, звонком, чистом, повисла тишина, не замутненная ни пеньем птиц, ни шелестом ветвей. Зимний лес превратился в сказочное царство покоя и безмятежности.
Но хриплый, надсадный кашель, похожий на карканье вороны, разорвал, вспорол по шву тончайшее полотно белого безмолвия, заставив треснуть хрустальный бокал тишины. Спустя мгновение кашель повторился.
Комья снега сорвались с разлапистых сосновых веток, когда Ахабьев обессилено откинулся назад, привалившись спиной к древесному стволу. Снег упал на запрокинутое лицо, но не принес облегчения. Ахабьев смахнул с ресниц крупицы инея и снова согнулся в пароксизме кашля. Легкие жгло огнем, а горло саднило как изнутри, так и снаружи. Придя в себя, Ахабьев сгреб ладонями колючий снег из ближайшего сугроба и яростно растер лицо. Самочувствие его было весьма паршивым: дыхание вырывалось из горла с каким-то странным сипом, а лицо пылало жаром… Ног он не чуял вовсе.
Я заболел, подумал он. Причем серьезно. Надо возвращаться.
Он попытался встать, но вместо ног у него оказались обледенелые подпорки, которые все время разъезжались, и к тому же его снова настиг приступ кашля, скрутивший судорогой тело. Откашлявшись, Ахабьев сплюнул в снег. Не кровью — вот и слава богу, подумал он, усаживаясь на промерзшую землю и пытаясь закоченевшими пальцами распутать шнурки ботинок. Не тут-то было. Пришлось вытаскивать нож. Разрезанные шнурки напоминали дохлых червяков…
Ботинки он стянул сравнительно легко; с носками пришлось повозиться. Резать или рвать их он не хотел, но шерстяная ткань, покрывшаяся коркой льда, стала похожа на картон. Наконец, он сбросил отвердевшие носки и осмотрел свои ступни. Пальцы ног не слушались совсем, а ногти приобрели голубоватый оттенок. Дурной признак, озабоченно подумал он, ущипнув себя за ногу и не почувствовав никакой боли. Очень дурной…
Ахабьев отцепил от пояса флягу, свернул колпачок и поднес ее ко рту. Запах спирта ударил в ноздри, и горлышко выбило дробь по зубам. Ахабьев сделал глоток. Спирт обжег горло, и в ушах зашумело. Но хоть кашель не начался… Ахабьев плеснул спиртом на ладонь и начал растирать ступни. Через минуту-другую чувствительность начала возвращаться, и едва не заорал от боли, но сцепил зубы, сощурился и продолжил болезненную процедуру. Израсходовав полфляги спирта, Ахабьев снова обрел контроль над своими ногами. Он подобрал носки, отбил лед, размял их и натянул на обоженные спиртом ступни. А вот ботинки не пожелали налезать обратно, и Ахабьеву пришлось слегка разрезать голенища.
Встать он смог, только держась за дерево. Правую ногу чуть ниже колена кололо тысячью мелких иголок, и он не мог перенести на нее вес. Мне нужен костыль, подумал он. Жалко, что я отрезал приклад и ствол у ружья…