А насчет нюха Люшков не так уж и ошибался. Я их и вправду чуял. Ну, не по запаху, конечно, но уж если я за кем охочусь — то поймаю обязательно! Как писал мой папаша, ссылаясь не дедулю, тут все дело в метафизической связи между охотником и Зверем, которая возникает не иначе как с благословения господня, ибо бог стремится уравнять шансы своего верного раба-охотника и исчадия ада, Зверем прозываемого…
Ну не бред? И я, советский офицер и коммунист, должен в это верить? А что прикажете делать… Как еще объяснить то, что происходит со мной во время охоты? А ведь как-то объяснить надо… Вот и попробуем. По порядку. Что такого странного со мной случается:
1) Курить бросаю непроизвольно. О папиросах могу забыть на неделю, а то и на две, и это при том, что меньше пачки в день я обычно не выкуриваю… Объясняется очень просто — нервное напряжение и хронический недосып. Организм истощается и отвергает табак… Шаткая гипотеза, но все же лучше, чем божья воля!
2) Все чувства усиливаются. Во время охоты могу расслышать шепот метров за сто. Выстрел — за пять километров. Зрение тоже обостряется. В темноте видеть лучше начинаю. Обоняние опять же… Что тут можно предположить с точки зрения современной науки? Только мобилизацию скрытых резервов человеческого организма.
3) И наконец, самое главное и непонятное. Интуиция. Или даже не интуиция, а… ясновидение, что ли? Оно ведь как бывает: нахлынет на мгновение, как водой ледяной окатит, словно озарение какое — и я все наперед знаю. Правда, с контрабандистами это не срабатывает, а вот со Зверем… Я в свою первую охоту мог точно сказать, кого Зверь следующим загрызет и где я труп найду. Правда, не очень это мне и помогло… Но факт есть факт. Провидцем становлюсь, елки-палки! И вот как это можно растолковать с позиций диалектического материализма? То-то и оно, что никак…»
Запах здесь стоял нехороший, гнилостно-затхлый, и сыростью тянуло от черных, вросших в землю домишек с заколоченными дверями и окнами. Огороды густо заросли бурьяном, заборы покосились и разве что не лежали на земле, улица превратилась в сплошное болото, разъезженное, размытое дождями, закисшее и источающее зловоние… Деревенька эта умерла много лет назад, и выглядела она сейчас соответственно. Как и должен выглядеть разлагающийся труп…
Не было здесь никакого движения, все замерло, окаменело, как на фотографии, черно-белой и пожелтевшей от старости фотографии с потрескавшимися краями — затертой, залапанной, выгоревшей и замызганной грязью фотокарточке…
А еще здесь было очень тихо: не было птиц, не шуршал ветер в кронах деревьев-скелетов, не скрипели оборванными петлями ставни и калитки, не лаяли собаки… Да и откуда здесь взяться собакам? — подумал Ахабьев чуть удивленно. Отчего я вообще вспомнил о собаках?
— Это что ж, нам теперь все дома обшаривать? — чуть растерянно сказал Валентин Дмитриевич. — А если, неровен час, крыша рухнет? Зашибет ведь… Тут же сгнило все давно. Вон какие дыры! И чего его сюда понесло? О-хо-хо… Ну что ж, Олег Николаевич, вы берите себе левую сторону улицы, а я по правой пройдусь. Небось, дрыхнет старикан где-нибудь, а мы его ищи…
Искать не пришлось. Максим Платонович Кузьмин лежал на земле в самом конце улицы. Маленький, нелепый, жалкий в своем распахнутом стареньком пальто и кургузом пиджачке с оборванными пуговицами, левой рукой он стискивал грудь сквозь тонкую ситцевую рубашку, а скрюченными пальцами правой — комкал холодную грязь. Его тонкие, похожие на паутину седые волосы были растрепаны, а на землисто-сером лице ярким пятном выделялись синевато-белые губы. Глаза его были закрыты, и не просто закрыты, а зажмурены, крепко-накрепко сжаты, до судороги, так, что все лицо перекосила гримаса напряжения, и губы кривились в безмолвном крике…
Он был мертв. И мертв уже давно. Смерть наступила чуть меньше суток назад, определил Ахабьев на глазок. Выходит, пока я всю ночь искал Зверя в лесу, Зверь выслеживал этого безобидного старичка… И выследил. Только убить не сумел. У старичка было слабое сердце… А падаль Зверь не ест.
Что ж, сойдет за смерть от естественных причин. В конце концов, что может быть естественнее смерти от инфаркта?
— Вот черт… — пробормотал Валентин Дмитриевич, увидев труп и слегка побледнев. — Вот надо же… Черт побери… И что теперь делать? Как же мы его понесем? Машина же сюда не доедет… Летом бы доехала, а сейчас… Надо бы носилки соорудить. Ну не бросать же его здесь, верно? А потом… Черт, и телефона-то у нас в Сосновке нет. Придется ехать в город за «скорой». И милицию тоже надо вызвать…
Как же он спокоен, удивился Ахабьев. Как же он хладнокровен и рассудителен! Уравновешен и равнодушен… И все, что его волнует — так это непредвиденные заботы и необходимость ехать в город… Смерть человека для него — всего лишь источник проблем. Не более.
Не от того ли, что это он его убил? Ахабьев мысленно улыбнулся своей мнительности. Лет десять назад он бы точно заподозрил Валентина Дмитриевича в ликантропии. И принял бы все необходимые меры. Несмотря на предостережения отца.
А потом мне пришлось бы принять все необходимые меры в отношении самого себя, подумал он. Ведь приди я сюда один, спрятал бы труп в погребе одного из домов, а Елизавете Ивановне сказал бы, что ничего не нашел. И всего делов…
«Моя первая охота скорее напоминала детектив Агаты Кристи… Я не так пытался выследить Зверя, как угадать, кто из моих соседей по туристическому кемпингу неподалеку от славного болгарского города Тырговиште (забавно, как далеко порой приходится забраться, чтобы понять кто ты такой на самом деле!) и есть хитрый и коварный оборотень… Наверно, это атмосфера мистики и ужаса, окружавшая наше семейное ремесло, превратила меня в параноика и заставила забыть элементарные правила поведения животных.
Хищник никогда не охотится возле своего логова. Оборотень никогда не станет жить среди тех, кого он собирается убить. Это слишком рискованно. А Зверь лишен жалости и милосердия, но не ума!
К тому же, как я подозреваю, Зверю вовсе необязательно подкрадываться к своим жертвам. Об этом нет упоминаний в дневниках наших предков (по крайней мере, в тех, что я читал), но я почти убежден в том, что Зверь может приманивать к себе людей…
Но это — тема для отдельного разговора. А пока я хочу дать тебе совет, Олег: не повторяй моей ошибки. Не подозревай тех, кого ты знаешь. Выслеживай Зверя, а не людей! А впрочем… Боюсь, что это та ошибка, которую ты совершишь непременно. Ведь никакие отеческие советы не заменят практического опыта… Главное — чтобы ты вовремя понял, в чем была твоя ошибка.
Главное — чтобы ты успел остановиться. Не переступил черту…»
— Еще чаю?
— Да, спасибо… — ответил Ахабьев почему-то, хотя чаю ему не хотелось.
Елизавета Ивановна налила в чашку заварки, придерживая рукой крышечку чайника, добавила кипятка, и наложила в розетку клубничного варенья из высокой банки с фигурным горлом — из тех, что не консервируют, а накрывают бумагой и обматывают тонкой бечевкой. Стройные ряды таких банок поблескивали сквозь пыльное стекло буфета, и Ахабьев еще подумал: зачем одинокой вдове столько варенья? Или старой деве, без разницы… А потом спросил себя — а с чего я взял, что она вдова? Может, разведенка. А варенье для детей и внуков… Нет, ответил себе Ахабьев. Такие не разводятся. Такие все стерпят, лишь бы семью сохранить…
Ахабьев устал, и мысли в голову лезли дурацкие, бессвязные, бессмысленные…
— А ведь он еще книгу собирался написать, — печальным голосом произнесла Елизавета Ивановна, рассеяно глядя в пространство и поглаживая на груди пуховую шаль. — Мемуары… И не успел.
Ахабьев отхлебнул обжигающий чай.
День прошел суетно, суматошно и бездарно. Три часа они шли до той деревеньки, потом четыре с половиной — тащили в Сосновку тело покойного Максима Платоновича, тащили с трудом, трижды роняя его с самодельной волокуши… Затем Валентин Дмитриевич уехал в город, и пока он вернулся с машиной «скорой помощи», Ахабьеву пришлось составлять компанию скорбящей Елизавете Ивановне, а когда труп наконец-то увезли, уже стемнело, близилась ночь, и Ахабьев понял, что охоты сегодня не будет, потому что он слишком устал и хочет спать…
Голова его потяжелела, мысли стали вялыми, рефлексы затормозились, как всегда на исходе первых суток без сна навалилась апатия, а в животе время от времени вспыхивала режущая боль, он не ел со вчерашнего дня, и есть не хотел, но боль не утихала, и от горячего чая с приторно-сладким вареньем становилась все сильнее…
— Он ведь, Максим Платонович, домосед был. Мог неделями на улицу не выходить, все читал, и выписки делал… А как услыхал вчера от кого-то, что здесь деревенька есть заброшенная, так сразу и загорелся туда пойти… Будто магнитом его туда потянуло. Я подумала — может, ему для книги надо…
Да нет же, нет, захотелось сказать Ахабьеву. Не магнитом. Но чем-то посильнее магнита… И не сам он загорелся этой походкой. Просто услышал ночью, сквозь сон, тихий и зовущий волчий вой… И пошел. Не мог не пойти…
Ахабьев почувствовал, что тупеет от этого заунывного монолога и сказал:
— Вы извините, Елизавета Ивановна. Пойду я. Поздно уже… Спокойной ночи.
Выйдя на улицу, он захотел разозлиться. Накрутить себя до зубовного скрежета и матерного самобичевания за бессилие свое и самонадеянность глупую… Обругать последними словами и пробудить в себе… стыд, ярость, обиду… да хоть что-нибудь! Тщетно… Ничего у него не вышло.
Плохой ты охотник, сказал он себе. Безучастный. На все тебе наплевать… А Зверь — нет. Зверь хитер. Он играет с тобой. И он смеется над тобой. Пока ты бродил всю ночь в лесу, надеясь на удачу и пресловутое охотничье чутье, Зверь убивал старика. А сегодня ночью, когда ты слишком устал для охоты, Зверь снова кого-то убьет. И ты не сможешь ему помешать. Потому что тебя слишком клонит в сон…