Врубель — страница 27 из 88

Да, недаром немного настораживали его слова «двину», «катнуть» и их интонация казалась уж слишком бодрой, нарочито бодрой. Может быть, Врубель хотел себя взбодрить тогда, встряхнуть?

Какие скачки настроения! Поистине «флюгер», воробей-летун! После бодрости сверх меры — наступил спад. И совсем другое настроение художника ощущается в этом втором варианте.

Но работа не останавливалась. Быть может, оттого, что Врубель побывал в этот период у родных в Харькове, воскресли в нем те религиозные чувства, которые он испытывал порой на службах в католических соборах в детстве и в юности. Не пришлось ли ему тогда послушать и праздничную мессу с участием Лили, его сводной сестры, исполнявшей «Ave Maria»? Кстати, это событие тогда крайне волновало всю семью. Переживалось долгое разучивание Лилей этого произведения, ее мучительная душевная подготовка к публичному исполнению (она становилась все более и более нелюдимой и скованной); в связи с этим выступлением строились планы на будущее Лили-певицы.

Да, кажется, что третий вариант Врубель создавал в Харькове, испытывая отчасти влияние родных. Христос лежит в саркофаге с откинутой головой, его тело напоминает египетские мумии. Но мертвое лицо стало еще более земным и вместе с покоем смерти отмечено сладковатой красивостью оперного характера, как и лицо притихшей заплаканной Богоматери, которая также приблизилась к земному, но и приобрела черты академической благостности.

Врубель стремится сочетать жизненную конкретность с идеализацией. Служат ли для него примером художники первой половины XIX века, такие, как «назарейцы»? Кстати, одного из них, а именно Корнелиуса, он вспоминал в связи с вечером Рафаэля, считая его одним из непосредственных последователей в искусстве великого Санцио. Или ему виделись картины прерафаэлитов? Как бы то ни было, Врубель несомненно стремится вернуть образам идеальную оболочку старого искусства, сохраняя при этом напряженность и экспрессию в современном стиле. Простой человеческой страстностью чувств, земной насыщенностью красок и несколько театрализованным характером мистицизма этот вариант «Надгробного плача» был еще ближе предыдущих к католичеству, чем к православию, и еще более напоминал позднеакадемические композиции католических соборов; и нечего говорить, что он мог бы удовлетворить его родных. «По недоразумению я католик!» — восклицал отец. «Ведь папочка — русский», — утверждала мачеха Врубеля, сетуя на постоянные препоны, которые ее муж встречал в своей служебной карьере… Но разве не был он связан с католической религией и не звучал в нем голос польской крови? Не случайно не раз семья, включая Мишу, дружно обсуждала планы о переселении в Варшаву. Не случайно Александр Михайлович придавал особое значение участию сына в конкурсе на проект памятника Мицкевичу.

Папизм — римско-католическая церковь снискала бранную кличку протестантов «блудница в пурпуре», и в связи с третьим вариантом «Надгробного плача» нельзя не вспомнить об этой характеристике католичества. Но дело не только в католичестве. Подозрительна и сама красота Богоматери и Христа с оттенком салонности. Словно испугавшись последних неразрешимых вопросов, испугавшись бездны смерти и ее ужаса, художник спасается в эстетизме, в красоте. Это красота — «напоказ», она прокламирует сама себя с разнузданным тщеславием. Красивость смерти разоблачает ужас небытия, отсутствие подлинной веры в потустороннюю жизнь. Впрочем, и особая острота жизненности противоречила религиозному смыслу изображенного. Во всем решении этой религиозной сцены была пугающая откровенность смерти, кощунственное снятие тайны с нее. В подобном отношении к смерти декларировалось: мертвый Христос воскреснуть не может. Нет никакого воскресения вообще, и никакой тайны в смерти нет. Только Мусоргский позволял себе такое…

В решении среды, окружения, Врубель стремился противостоять страшному выводу, доказать, очевидно, и самому себе, что есть таинственное, божественное, непознаваемое, а следовательно, может быть и тайна воскресения. В пластике здесь появилась тяга к «чистой музыке», своего рода самодовлеющая игра форм, исчерпывающих в самих себе всю выразительность и носящих в себе свой недоступный смысл. И в этом отношении в третьем варианте было больше тайны, «подтекста», чем в предыдущих. Но, по-видимому, еще в большей мере эти особенные черты в пластическом решении были связаны и с тем, что Врубель, наконец, теперь отдал себе отчет в «соборном» назначении изображения, осознал конструктивно-монументальный характер поставленной задачи и ее конкретные особенности: необходимость сообразовывать решение с плоскостью стены, подчинять его этой плоскости и учитывать при этом место росписи в соборе — в простенке между окнами, то есть принимать во внимание бьющий из окон свет, который не могла бы переспорить никакая интенсивность колорита.

Отказавшись от пейзажа, активно разрабатывая фон, в этом варианте художник вводит в изображение крест, который то оборачивается крышкой саркофага и оконными проемами, то становится отвлеченной символической геометрической фигурой. Темные и светлые плоскости находятся во взаимовлиянии, точнее — дают друг другу жизнь и смысл и только во взаимном сочетании проявляются и как живопись саркофага и оконных проемов и как крест. Крышка саркофага как бы поворачивается, врезаясь в массу стены, обнаруживая глубину за поверхностью. Но вместе с тем, при другом акценте, эта крышка становится пустотой; геометрические фигуры утверждают стенную плоскость, закрепляют ее господство, как бы олицетворяя структуру, внося конструктивное начало и вместе с тем разрушают стену, дематериализуют среду.

Врубель и сам не ожидал того эффекта, который давали ему эти плоскости-объемы, возникшие вокруг Христа и Марии, это соседство темных и светлых геометрических фигур, создающих волнующее взаимным воздействием друг на друга сочетание, разрушающее границу не только между формой и пространственностью и показывающее зыбкость границ между ними, но между плотью и бесплотностью, «чем-то» и «ничем», близкие бесконечности и вдобавок в сочетании образующие крест — дань эмблеме.

Геометрические фигуры, которые должны были привязать изображение к месту между окнами, в то же время как бы символизировали суровость и чистую духовность, отвлеченность, которые жестко, но неизбежно и неумолимо вторгались в мир эмоционально-напряженной, жизненной по духу сцены. В порождаемой подобным пластическим приемом двойственности уже отчетливо видны черты символизма и нового художественного стиля.

Как отнесся Прахов к этим эскизам Врубеля? Объяснения самого Прахова, его сына, Николая Адриановича, связывают их печальную судьбу с чисто житейскими обстоятельствами — отсутствием Прахова в Киеве в нужный момент, затяжками Врубеля. Но в этом ли дело? Не случайно фамилия Врубеля не фигурировала в протоколах комиссии, утверждавшей заказы росписей для Владимирского собора. Исполненные Врубелем эскизы никогда не представлялись, во всяком случае официально, комиссии синода. Но справедливо ли винить Прахова? Спору нет, осознавая значительность дарования Врубеля, он в полной мере понять и оценить его не мог. Но даже самый восторженный почитатель искусства Врубеля, Замирайло, позже признал: «Если бы Прахов принял эскизы — картины, писанные по этим эскизам, попы записали бы. Нельзя обвинять даже Прахова, если он не виноват».

Не так просто было соблюдать все требования «высших» арбитров. У них были свои ясные взгляды на то, какими должны быть росписи. Видимо, «благолепие» являлось одним из главных требований. Недаром, рассмотрев поданный В. Васнецовым проект «Апокалипсиса», ректор Киевской духовной академии епископ Сильвестр Качневский не признает возможной подобную роспись, так как «апокалиптический символизм совершенно непонятен для народа и узаконениями православной церкви не допускается, не допускается в расписании церквей по той же причине, по которой и чтение книги Апокалипсиса не принято при богослужении церковном».

В одном из протоколов, от 18 декабря 1889 года, насчет изображений Сведомского и Васнецова сказано: «Уменьшить массу крыльев, чтобы руки Спаса были протянуты горизонтально, а крылья скрывали тело лишь до поясницы. Руки не протянуты горизонтально по поперечине креста. Тело слишком прикрыто крыльями ангелов».

По поводу картонов Сведомского и Котарбинского на сюжет «Вознесение» комиссия заключила следующее: «…комитет, осмотрев картон, нашел, что следует разработать фон согласно традиционному типу, по которому Спаситель представляется возносимым на щит, имеющий форму светового явления, или круглого, или чечевицеобразного, причем по крайней мере два ангельских лика должны касаться щита дланями. Второй ангел, с левой стороны, требует выяснения движения крыльев».

Но Врубель не чувствовал безнадежности своего положения, когда предлагал Прахову все новые и новые варианты. Он мечтал о работе в соборе до такой степени, что был даже доволен, получив заказ по чужому эскизу — Котарбинского — написать один из актов творения на потолке нефа собора. Однако Котарбинский переписал композицию, оставив лишь пейзаж, не потому, что интерпретация этого момента Врубелем оказалась слишком самостоятельной и выбивалась из целого. Замирайло, самый горячий почитатель искусства Врубеля, свидетельствовал: фреска не получилась у художника.

В том ли дело, что еще не овладел он полностью законами монументально-декоративной живописи, что еще старые принципы пространственного построения и приемы станковизма довлеют над ним? Или в работе на большой плоскости раздвоенность образно-пластического мышления художника сказывалась особенно неумолимо?

И если уж быть до конца откровенными — столь ли высоки достижения художника (для него самого) во всех эскизах «Надгробного плача»? Надо только сравнить сладостно-салонные и по сути приземленные лики этих святых с «святой» простотой и неисчерпаемой глубиной рисунков мастера, посвященных мотивам реальной жизни. Разве не располагали последние больше к мыслям о небе, мироздании, наконец, о боге своей сложной и неисчерпаемой гармонией? И кроме того, будем откровенными — не звали образы художника к христианской молитве, к христианскому смирению. В них был святотатственный дух, языческое поклонение красоте и плоти. И стены Врубелю нужны были не для того, чтобы исповедовать религию Нового завета, а для его религии, его божества — красоты; для такого рода религиозного культа ему было нужно, необходимо выйти за пределы станковой живописи — в монументально-декоративную, для него он жаждал стать участником соборного действа!