Его «Демон» завоевывал расцветающий яркими и сумрачными красками колорит, материализовался в глыбистой и заскорузлой «вулканической» форме.
Врубель сознавал, что отрывается от собственного прошлого и от современников в своих новых принципах живописи, когда «землями» стал «катать», как он иногда говорил, тело Демона, все словно состоящее из круглящихся, похожих на металлические, мускулов. Он ощущал, что достигает осуществления своей «мании», когда энергично «вмазывал» в холст темные плоскости, лепя, граня тело Демона и его лицо, скульптурные руки с выпуклыми мышцами, заставляя ярче и ярче синеть кобальтовую драпировку на темно-бронзовом теле Демона.
При этом художник физически чувствовал, как распластанный на плоскости и «утопленный» в ней блок тела вместе с тем рвался вперед, был полон внутреннего движения и напряжения.
Художник клал мазки уже не только кистью, но и мастихином и в самом этом процессе живописания вдруг почувствовал, что он как бы заново творит новую плоть, где пространство и формы входят друг в друга и составляют единое нерасчленимое целое, полное внутренней борьбы.
Уверенно, «крест-накрест» перерезая мастихином поле холста или решительно, с каким-то ожесточением двигая по холсту кистью, напоенной густой, тяжелой, плотной краской, он испытывал упоение самим живописным процессом, торжествующую радость от самих уверенных и точных движений своей руки, от подвластности себе инструмента, материала. Он наслаждался самими красками — масляными и жирными, материей красочного вещества. Краска бугрилась, вся живопись становилась вместе с тем похожей на поверхность почвы, земли, на изрытую рытвинами дорогу. В ней было нечто стихийно-природное. И в то же время ощущалось совершенство работы ремесленника, которое также внушало чувство гордости.
Врубель переставал воспринимать краски как носителей цвета, натуры. Они теперь начинали его волновать своей собственной сущностью, и все более сильным становилось его желание овеществить цвет, по-новому понять и использовать его неисчерпаемую многоликость, живописный строй сделать выразительным независимо от какой-либо жизненной конкретности.
Утверждая живописный «элемент», как бы вычленяя его из целого, добиваясь его ясности и формы, Врубель превращал мазок в своего рода структурную единицу, молекулу. Великолепие в самой кладке краски! И как инкрустация, драгоценность — каждый мазок! Особенно отчетливо это выразилось в цветах-кристаллах, окружающих Демона. В них художник отрывался от всех своих прежних натюрмортов цветов, от их живого трепета, от цветочных узоров в орнаментах Владимирского собора. Он творил их как бы заново, из плоти красочной массы, вызывая в ней закон и строй, из хаоса и сложности ложащихся рядом друг с другом мазков, как бы рассыпающихся подобно калейдоскопу. А еще Коровин говорил, что никакой «вкусной» кладки краски быть не должно! Должна быть «работа от чувства», и должна быть выражена сумма впечатлений и чувствований. Зарядиться, заразиться от натуры и интуитивно перекладывать впечатления на холст, не думая ни о какой кладке!
Не только образования, окружающие Демона, подобно чему-то среднему между цветами и кристаллами, возникшие из его как бы «рассыпавшихся» крыльев, представляли собой узоры, кажущиеся одинаково и плоскими и объемными, материальными и отвлеченными, но и вся живопись состояла из многочисленных граней, мелких плоскостей, которые как бы обнимали форму, строили реальный объем, реальное пространство и одновременно превращали картину в какой-то объемно-плоский узор из «отвлеченных» форм.
«…Нужно, чтобы… на картине был рельеф и… чтобы его не было…». Это Врубель понял сейчас особенно отчетливо и показывал, что это значит. Везде, добиваясь объемности, вещественности, сохранять господство плоскости.
Картина «Демон» была «заряжена» мечтой о монументальном искусстве, о стенописи. Плоскость холста была словно магнитным полем, влияющим на все — на композицию в целом, на ее части, отдельные формы, элементы этих форм, «микроэлементы», притягивая их к себе и управляя ими, раскладывая по своему полю. Уподобляя Демона скульптуре, напоминавшей о Микеланджело, Врубель одновременно, наподобие древних египетских живописцев, сводит силуэт к треугольнику. Цветы воспринимаются и как сгустившаяся, откристаллизовавшаяся часть пространства и преобразуются в созвездия калейдоскопа, в отвлеченные фигуры. И все краски, отдельные мазки, вырвавшиеся из пространственной стихии, словно притянутые плоскостью холста, ложатся на нее, подчиняясь ей и утверждая ее господство, складываются в композицию, напоминающую панно из майолики.
И вместе с тем, при располагающей к плоскостности узорчатости, — какие-то новые порывы вглубь, новое ощущение пространства, предметных форм, их отношений.
Могли ли они — Серов, Коровин — понять дивную музыку формы, ритма, понять это особенное взаимодействие формы и ее окружения на холсте…
Хотя Серов красоту не отрицал и имел обыкновение говорить о вечных законах формы, он не понимал, что в картинах и в рисунках изображение должно быть прежде всего декоративно… Серов не любит «слишком много способа», как он выражается. А попробовал бы он заполнить бумагу или холст так, чтобы была красота, чтобы форма, сохраняя полноту и весомость, легла на фон дивным орнаментом. Выявлять орнаменты форм — какое наслаждение! Не в том специальном исполнении орнаментов, которое так тяготило его в Киеве, а в мотиве неорнаментальном раскрывать декоративность как его закон. Во всех произведениях великих изображение определяет орнамент форм, везде, во всем — декоративность, узор… И эти постулаты художника претворялись в его новой картине.
Как он мучительно и долго обретал живописный строй — еще с Киева, да что с Киева — еще в мастерской Чистякова! Как жаждал этой организованной в структуру красочной массы, такого многосложного построенного цвета. И в то же время — как долго искал живого оправдания этой структуры. Трудно сказать, какое желание в нем было более неистовым — желание создания Демона и его оправдания, возвышения его темного духа, раскрытия в нем света, углубления в природу добра и зла или жажда этой новой живописи, враждебной всякой размягченности, поверхностности, натуральному пассивному воспроизведению видимого.
Да, его рождающийся молодой Демон вызывал эту плоть, новую плоть живописи, и в свою очередь она породила этот образ. В сущности, живопись этого холста вызрела в процессе работы и оказалась неожиданной и для него самого. Эти смелые, плавные, но властные очертания линий и эти сочные мазки и разноцветные краски — во всем этом содержались большие потенции для будущего. Здесь была не только вольная трансформация натуры, но трансформация живописи. Во всем этом — начало формирования нового живописного метода. Еще начало, но многообещающее начало…
Цветущая поляна, ветки, гнущиеся под цветами, манящие огни вдалеке, «демоническое» — все это аллегории, и можно было бы упрекнуть Врубеля в примитивности идеи. Но рядом с этим примитивным дают себя знать и свободная игра воображения и творческий стихийный бунтарский дух. Задуманный как аллегория образ вместе с тем выходит за пределы аллегории, приобщается к романтизму, может быть, к символизму благодаря живописи, всей структуре полотна…
На все вопросы относительно его «Демона» Врубель отшучивался: «Позади цветы, а впереди пустота» — однозначный прямолинейный символ. А объяснять приходилось многим. Ведь показательно, что Савва Иванович, в кабинете которого создавался этот холст, не приобрел его. Мало того, кажется, стеснялся его и поспешно объяснял недоумевающим посетителям и гостям, что картина не кончена, и как-то странно подсмеивался, рассказывая об этом. Может быть, и над собой смеялся! Он действительно не знал, как отнестись к этому произведению с его слишком яркой, пронзительной синевой, с его слишком темными, бурыми, какими-то даже грязными красками, с его как бы «неряшливой», изрытой живописной поверхностью, «обрабатывая» которую мастер не только не старался скрыть манеру, а подчеркивал ее. Самым отчетливым в сложном сплаве чувств, которые вызывал этот холст у Саввы Ивановича, было недоумение. Елизавете Григорьевне же он решительно не нравился, вызывал протест всего ее существа. Можно добавить: произведение не вязалось в ее воображении с самим автором, который в ту пору импонировал ей и манерой держаться, и склонностью философствовать, и неустанно повторяемой им фразой, что его религия — красота. Но какая же красота в его «Демоне»?
Надо представить себе, как могли реагировать тогда на эту картину за пределами дома Мамонтовых, в накаленной обстановке, когда «декадентства» уже ждали, уже его видели во всем. Слово уже было произнесено, прозвучало в печати, и его жизненное воплощение стало скандально необходимо. «Демон» Врубеля уже обещал ответить этой необходимости. Образ как бы дышал «скандалом». «Демон сидящий» должен был стать мишенью для злобных насмешек обывателей. Ему суждено было явиться тем произведением, которое бы воплотило резкую ссору, разрыв художника и публики. «Демон изображен в тот момент, — острили по его поводу, — когда на челе его высоком не отразилось ничего».
А что же Врубель? Возможно, что сам он вначале и не ожидал, что его картина будет производить такое впечатление на окружающих. Но он не только делал вид, что радовался испугу или недоумению, которые она вызывала. Он и в самом деле почти хотел этого. Однажды он даже заявил, что был бы огорчен, если бы его хвалили и понимали. И это было сказано искренне, отчасти, во всяком случае, искренне. Он с детства знал, что все великие были непризнанными. А сейчас он не мог о себе иначе думать, как рядом с великими.
Но и жажда признания тоже томила Врубеля в это время! Вспомним, как он откровенно признавался, создавая Христа, что хочет идти навстречу публике. Он не забывал о публике и хотел успеха, хотел признания. Он и позже, что бы он ни говорил, не был к этому равнодушен. И его автопортрет 1889 года… Нельзя было не почувствовать, глядя на это лицо, на его выражение, на весь этот облик английского денди: непростыми должны были быть связи с людьми и жизнью этого человека и художника!