Всадник без головы. Морской волчонок — страница 116 из 133

я, а плавание никогда не затянется на триста дней; даже кругосветное плавание занимает меньше времени.

Итак, какова бы ни была длительность путешествия, от жажды я, безусловно, страдать не буду.

С большими основаниями я мог опасаться голодовки: галет у меня было в обрез. Однако, при моей умеренности, их все-таки могло хватить, и на этом я успокоился.

Несколько дней я провел в сравнительной беспечности под влиянием этих радужных открытий и, несмотря на всю мучительность моего заточения, в котором часы казались днями, а дни – неделями, кое-как приспособился к новому образу жизни.

Я развлекался тем, что следил за часами, считая не только минуты, но даже секунды. К счастью, со мной был подарок матери – карманные серебряные часы, оживлявшие мое одиночество своим бодрым тиканьем.

«Никогда еще лепет часов так радостно не отдавался в моих ушах, никогда еще он не звучал так отчетливо!» – признавался я с удивлением.

И я был прав: каюта моя отличалась прекрасным резонансом. Стрекотание крошечного механизма усиливалось, отраженное ящиками, бочками и деревянными переборками.

С какою нежностью я заводил часы, не дожидаясь, пока раскрутится вся пружина, боясь испортить их: ведь если они остановятся, я собьюсь со счета. Не подумайте, что для меня имело какое-нибудь значение знать точное время. Пылает ли солнце во всей своей славе или же клонится к горизонту – это было мне безразлично: ни один лучик не проникал в мою глухую нору, и все-таки я по-своему различал день от ночи.

Все это удивляет; вы отказываетесь понять, каким образом я отмечал это чередование, ибо за неопределенно долгий период моего пленения я ни разу не вспомнил о часах.

Дело в том, что я с детства привык ложиться к десяти вечера и вставать в шесть утра. Этот режим соблюдался в отцовском доме и на ферме у дядюшки с неукоснительной точностью. Мудрено ли, что к десяти часам вечера меня начинало клонить ко сну? Привычка вкоренилась так глубоко, что брала свое, несмотря на резкую перемену обстановки. Она быстро о себе напомнила: сонливость возвращалась регулярно, и каждый раз, когда меня одолевала дремота, я заключал, что время подошло к десяти вечера.

Никто и ничто не могло меня разбудить: просыпался я без всякого внешнего повода, бодрый и свежий; отсюда я сделал вывод, что сплю на новоселье столько же, сколько и дома, а именно – восемь часов, и что пробуждение мое приходится на шесть часов утра. Таким образом, мой организм являлся как бы живыми часами, и я поставил по ним свою серебряную «луковицу».

Наблюдение за часами было лишено для меня всякого практического смысла, но доставляло мне огромное нравственное удовлетворение: приятно в моем положении скинуть сутки со счета; каждый раз, когда стрелка дважды обходила вокруг циферблата, я делал зарубку на специально вырезанной планке. Стоит ли вам рассказывать, как дорожил я этим деревянным календарем? Я нанес на него задним числом четыре отметки, учитывая первые четыре дня, проведенные мною в трюме, и впоследствии убедился в точности моего исчисления.

Таким образом прошла приблизительно целая неделя.

Грузные, томительные часы медленно ползли во мраке, подавляя меня нестерпимой скукой, которую я смиренно переносил.

Как и следовало ожидать, всего труднее мне было привыкнуть к абсолютному мраку; вначале я также страдал от невозможности выпрямиться во весь рост и роптал на жесткое ложе; второе несчастье было, впрочем, поправимо.

Ящик, который, как вы помните, находился позади моей кладовки, то есть галет, был наполнен толстой шерстяной тканью, плотно скатанной в рулоны, какие мы видим на полках у мануфактурщиков. Отчего не воспользоваться ими как подстилкой и не сделать более комфортабельным спартанское ложе.

Сказано – сделано: я выложил галеты из первого ящика, расширил уже подготовленный пролом во втором и не без труда выдернул ближайшую штуку материи. Другие пошли легче; вскоре их набралось достаточно для самой мягкой постели. На все это я потратил часа два; но теперь в распоряжении моем были отличный ковер и тюфяк, быть может не менее дорогой, чем у владельца «Инки», ибо я чувствовал под рукой чистейшую шерсть высокого качества.

Водворив галеты обратно в ящик, я выстелил пол вчетверо сложенной тканью – ворсистой, плотной, мягкой – и с блаженством растянулся на своем дивном ложе.

Только к кромешной тьме я никак не мог привыкнуть. Трудно понять, что испытывает человек, надолго погруженный в абсолютную темноту; теперь я понял, почему темный карцер является одним из самых жестоких наказаний для арестантов. Неудивительно, что узники, проведшие долгие годы в темных одиночках, седеют и сходят с ума. Только лишившись света, человек сознает, до чего он ему необходим.

Если бы хоть тусклую коптящую лампочку, если бы хоть жалкий огарок – и часы показались бы менее томительными! У меня было ощущение, что эта вечная ночь обволакивает зубцы и колесики моих часов, замедляет их ход и тормозит течение времени. Этот мрак, в котором растворялись очертания предметов, причинял мне почти физическую боль, невыразимое страдание, и только проблеск света мог меня исцелить. Я уподобился горячечным больным, в томительном бреду считающим минуты, ожидая, когда наконец зарозовеет больничное окно.

Глава XXXIIIШторм

Уже девятый день тянулось это до одури однообразное существование. Единственным звуком, долетавшим до моих ушей, был ропот волн, разбивавшихся над моей головой, да, повторяю, над моей головой, потому что я затерялся в самых недрах трюма, много ниже уровня воды.

Иногда я смутно различал глухой звук от тяжелых предметов, передвигаемых на палубе, а в тихую погоду я слышал – или воображал, что слышу, – колокол, означавший смену вахты; скорее всего, это была галлюцинация слуха: звук был настолько призрачен и приглушен, что я затрудняюсь назвать его звоном колокола, хотя и слышал его во время штиля.

Зато я улавливал малейшие колебания погоды: я мог сказать, когда свежеет бриз, с такой же точностью, как если бы сидел на грот-мачте. По раскачке корабля, по треску оснастки я заключал о силе ветра и о характере морского волнения.

На шестой день моего календарного счета, то есть на десятый с момента отплытия, случился шторм в полном смысле слова; он продолжался двадцать четыре часа. Бывали минуты, когда я думал, что судно пойдет ко дну: все гудело вокруг меня. Ящики и бочки, загружавшие трюм, со страшным грохотом колотились о стенки моей тюрьмы, а могучие валы – «морские львы», как их обычно называют матросы, – яростно обрушивались на борта «Инки», словно хотели ее разбить в щепы.

Я был убежден в неизбежности кораблекрушения; легче почувствовать, чем описать то, что я пережил; ужас мой был беспределен. Каково было мне сознавать, что, когда «Инка» пойдет ко дну, я, замурованный в узком гробу среди ящиков трюма, не смогу предпринять ни малейшей попытки к спасению! Уверен, что при такой же силе шторма, но на палубе или в каюте с матросами, я не испытал бы и половины страха.

В довершение несчастья возобновились приступы морской болезни, которой всегда подвержены новички на море. При усилении качки это отвратительное страдание возвращается иногда в середине плавания, когда пассажир, казалось бы, уже освоился с морем.

Все знают, что такое морская болезнь, но самые лучшие врачи не знают, как облегчить страдания путешественников. А у меня под рукой не было даже лимона или коньяка, ни других сомнительных лекарств.

Два мучительных дня и одна напряженная ночь – и ветер стих: шторм сменился затишьем; даже плеск воды, рассекаемой плывущим кораблем, прекратился, но качка все же продолжалась, и ящики с бочками по-прежнему грохотали: это волнение – неизбежное последствие всякой бури – иной раз более опасно для судна, чем самый шторм. Большие валы без гребней перекатываются через палубу, что является величайшей опасностью для парусника.



Между тем море постепенно успокоилось, и через какие-нибудь двадцать четыре часа судно скользило по глади вод с невозмутимой легкостью. Меня перестало тошнить, и я приободрился. Пока длился шторм, я не сомкнул глаз: свист ветра, грохот на корабле и страх мешали мне уснуть. Теперь, когда все вошло в норму, я уснул немедленно, изнуренный морской болезнью.

Сны, посетившие меня, были не менее кошмарны, чем только что пережитое. В них сгустились все мои опасения во время бури: я тонул без малейшей надежды на спасение; хуже того – я находился уже на дне моря, был мертв и сознавал это; я различал все, что меня окружало; видел чудовищ, гигантских спрутов и крабов; они приближались ко мне, шевеля цепкими клешнями. Один из них был особенно настойчив – самый крупный, свирепый и угрожающий. С каждой секундой он ко мне приближался; вот он достиг моей руки, и я почувствовал его щиток на своих пальцах, но не сумел шевельнуться; он уже вскарабкался на запястье и полез выше по моей распростертой руке. Безусловно, он собирался вцепиться мне в горло или в лицо; я это видел по хищным взглядам, которые он метал то на лицо мое, то на шею и, несмотря на отвращение, не мог его сбросить. Мускулы не сокращались; вполне естественно: ведь я утонул…

Грудь… шея… горло… он душит меня! Я с криком проснулся, выпрямляясь на своем ложе. Не сомневаюсь, я вскочил бы на ноги, если бы позволила высота каюты; но я ушибся затылком о балку и тотчас же вновь распластался на суконной подстилке.

Несколько минут я пролежал неподвижно в том переходном состоянии, когда мы уже сознаем, что кошмарное сновидение не угрожает нам непосредственной опасностью, и все же не можем отрешиться от ощущения гибели, которая вплотную надвинулась на нас.

Глава XXXIVЧаша

Все это было, конечно, сном; нелепо предположить, что по мне полз настоящий краб; я это отлично понимал и все-таки не мог отделаться от вполне реального ощущения. Рука моя и обнаженная грудь еще хранили след своеобразного раздражения, словно по ним пробежал зверек с когтистыми лапками, и, наперекор здравому смыслу, я все же подозревал, что сон мой пересекался с действительностью.