К жизни меня вернул Гарри Блю.
Как только я зашевелился, он сгреб меня на руки и отнес к матери, которая чуть не обезумела от радости. Мне дали глотнуть водки, закутали в шерстяные одеяла, подложили к пяткам нагретые кирпичи, окружили горячими бутылками, давали нюхать уксус и соли, – короче, ни одна спасательная станция не одарила бы меня большей заботой.
Через двадцать четыре часа я был уже на ногах – резвый, веселый, беспечный, как ни в чем не бывало.
Еще один урок пропал даром!
Много их было, но о том, как пропали первые уроки, я всегда вспоминаю с улыбкой: я был неизлечим. Зовы морской стихии раздавались все более и более внятно, будущее рисовалось мне в пленительном свете, и голос опасности, ревущий в морских волнах, звучал для меня музыкой надежды.
Глава IVДве шлюпки Гарри Блю
Опасность, которой я так счастливо избежал, не только не ослабила моего влечения к морю, но послужила новым и сильным толчком моей исконной страсти.
Я был благодарен молодому лодочнику, который меня спас. Вскоре благодарность эта перешла в настоящую дружбу. Гарри был славным веселым моряком и хорошим товарищем. Я, мальчишка, видел в нем недосягаемый образец. Ко мне он благоволил. Единственный из старших, он не глумился над моей влюбленностью в морскую стихию, несколько странную для такого карапуза, как я. Забавно вспомнить, но Гарри вел себя так, словно не он меня вытащил из воды, а я – его. Он вызвался научить меня плавать и в поте лица своего действительно привил мне самые лучшие и экономные приемы хорошего пловца. Он же научил меня грести, и через две-три недели я греб уже очень недурно для своего возраста – гораздо лучше, чем все мои сверстники. К великой радости моей, я управлялся уже не одним веслом, как дети, а двумя и маневрировал без посторонней помощи. Как я гордился этими достижениями! Но всего более польстило моему самолюбию первое самостоятельное поручение, которое дал мне Гарри: взять его шлюпку в заводи, где она стояла на якоре, и причалить с ней к пристани, где он меня ожидал. Нередко, проплывая в виду берега или под бортом какой-нибудь шхуны, стоявшей на рейде, я слышал пущенные мне вдогонку язвительные восклицания, относившиеся к моей невзрачной особе и дерзкой самоуверенности:
– Поглядите на этого малыша! Ай да молокосос: ему бы держаться за подол матери, а не грести на шлюпке!
Я краснел до ушей и еще добросовестней налегал на весла, провожаемый взрывами дружного хохота. Но оскорбления не принижали моего духа: я не только не унывал, но загорался честолюбивым огнем, стремясь доказать всем и каждому, что, несмотря на мой до смешного маленький рост, ловко управляюсь с лодкой.
Прошло немного времени, и никому уже, кроме случайных приезжих, не приходило в голову смеяться над самонадеянным мальчуганом.
Все убедились в моем умении, и я приобрел завидную для мальчишки репутацию. Меня ласково трепали по плечу, называли «морячком», «матросиком», а под конец дали мне кличку: «морской волчонок», которая так и осталась за мной.
Родные готовили меня к морскому поприщу: предполагали, что я буду сопровождать отца в ближайшем плавании. Я щеголял в матросском костюмчике: в куртке из синего сукна и широких, с раструбами, панталонах; как настоящий моряк, я повязывал шею черным шелковым галстуком и носил отложной воротник.
Очевидно, моя мальчишески важная осанка нравилась людям, а я любил, когда меня называли «морским волчонком»: как-никак это было лестно. Ведь автором этого приятного прозвища был, кажется, Гарри Блю.
К тому времени дела Гарри Блю пошли в гору: он обзавелся двумя добротными шлюпками. Шлюпку побольше он называл «адмиральской» и пользовался ею для трех или четырех пассажиров; другая была значительно меньше и годилась только для одного.
В разгар купального сезона, когда ежедневно устраивались морские прогулки, «адмиральская» шлюпка бралась нарасхват, а мелкий «тузик» стоял без дела на якоре или валялся на берегу. Тогда я получал его в полное личное распоряжение, уплывал на нем один куда мне заблагорассудится или же катал товарищей. Легко себе представить, как широко я пользовался таким почетным разрешением.
Вырвавшись из школы, я тотчас бросался к моей «собственной» лодчонке и носился по бухте во всех направлениях. Лишь в самых редких случаях я выезжал один: почти всегда за мной увязывались товарищи, вполне разделявшие мои морские вкусы и взиравшие на меня с затаенным почтением и завистью как на полновластного хозяина великолепного судна.
Мы были, однако, настолько благоразумны, что выходили в море только при ясной погоде. Это был настоятельный совет Гарри, почти приказание. Я сказал: «выходили в море», это, в сущности, неверно, ибо мы держались в пределах бухты, и притом поближе к берегам, чтобы случайным порывом ветра нас не вынесло в открытое море.
Привычка – великое дело. Куда девалась первоначальная робость! Я осмелел, а если хотите – обнаглел. С каждым днем я все больше удалялся от берега, иной раз, сам того не замечая, на целую милю. Эти штуки не ускользнули от зоркого Гарри; он крепко меня выбранил и приказал быть осторожнее. Я выслушал его с виноватым видом и с твердым намерением вернуться на путь благоразумия; но на горе мое, когда, пристыженный и образумленный, я уже отошел на тридцать шагов, до слуха моего донеслись легкомысленные слова Гарри, обращенные к какому-то случайно подвернувшемуся рыбаку:
– Как вам нравится Боб? Славный мальчишка, не правда ли? Наследственный… хе-хе-хе… и потомственный моряк. По-моему, малый пойдет далеко…
Это неосторожное замечание подлило масла в огонь; все увещания моего учителя были мигом забыты, и от искреннего, а кто знает, быть может, и от лицемерного решения держаться в виду берегов не осталось и следа. Случай не замедлил представиться. Обещание было нарушено. Благоразумие полетело к черту, и снова, друзья мои, – не смейтесь над моими «чуть» и «едва», – я чуть не поплатился жизнью.
Но здесь я должен упомянуть о несчастье, которое выбило меня из привычной счастливой колеи.
Отец мой, как вы уже знаете, был капитаном торгового судна и совершал рейсы на Кубу, Филиппины и другие американские острова; он так редко наезжал домой, побывки его были настолько кратки, что отцовский образ почти не удержался в моей памяти, только смутно запомнились черты лица, обветренного бурями всех широт, чуть хриплый грубоватый голос и добродушная улыбка.
Мать моя, тосковавшая в разлуке, только и жила этими краткими отцовскими побывками: они составляли для нее всю радость и содержание жизни. Узнав о гибели отца, она стала чахнуть и вскоре умерла.
Я остался круглым сиротой, без денег, без крова. Отец мой жил на скромное жалованье торговой мореходной компании, едва вырабатывал необходимое на семью и, как многие труженики моря, ничего семье не оставил. Жалко мне, что мать умерла так рано; она и не подозревала, что на смену отцу подрастал настоящий моряк и работник. Я бы ее прокормил; нищеты бы ей не пришлось отведать.
Во всяком случае, потеря родителей в корне изменила все мое существование. Кров, правда, нашелся, но до чего он был не похож на то, к чему я привык! Пришлось поселиться у дяди. Он был родным братом матери, но по всему своему складу и характеру являлся для нас чужим человеком: мрачный, жестокий, грубый, он видел в мальчике только помощника по хозяйству. Я подружился с его батраками, деля с ними труд и нерадостный хлеб.
Хотя по возрасту мне полагалось дальше учиться, со школой дядюшка быстро покончил: на такие нежности теперь нельзя было рассчитывать. Дядя был фермером-скотоводом, и он быстро меня приспособил к своему хозяйству. Я научился уходу за овцами и лошадьми, пас коров и свиней, на меня возложили тысячу других столь же чуждых моему характеру обязанностей. Я был занят с раннего утра до захода солнца.
По счастью, в воскресенье не работали. Дядюшка мой отнюдь не был склонен чтить воскресенье потому, что так приказывает пастор с кафедры; если бы это от него зависело, он уморил бы нас всех в воскресенье двойной работой, но воскресный отдых твердо соблюдался в нашем округе. Таков был обычай. Если бы дядюшка осмелился его нарушить, его заклевали бы соседи, и в первую очередь старики. Воскресенье на ферме праздновалось поневоле, и передышка у меня была.
Итак, дядюшка мой, несмотря на свою библейскую скотоводческую профессию, не был религиозен. Двойная для меня удача: меня не посылали в церковь; воскресенье было совершенно свободным днем. Разумеется, я знал, что с собою делать. Уж поверьте, я не собирал ромашек на лугу. Морская зыбь пленяла меня несравненно больше, чем разорение птичьих гнезд и глупая беготня среди палисадников, канав и заборов. Стоило мне вырваться на свободу, как я опрометью летел к Гарри Блю. Он забирал меня на свою «адмиральскую» шлюпку или, по старой памяти, отпускал меня одного на своем «тузике», с легкими веслами которого я давно и хорошо освоился.
Как смеялся я над своими товарищами, проводившими воскресный день за скучной Библией, в обществе лицемерных старух и выживших из ума стариков! Мое воскресенье было настоящим праздником. Оно было насыщено дерзкой радостью и простором и только этим отличалось от прочих дней недели.
Но одно из этих воскресений стало для меня днем величайшего испытания. Оглядываясь на свое прошлое, я не помню другого столь трудного дня. Еще раз меня коснулось то «чуть-чуть» и «почти», о котором я говорил вам, друзья мои, – коснулось и прошелестело мимо.
Глава VЧерный островок
Стоял май. День был воскресный, погода на редкость прекрасная. Щедрое солнце сверкало повсюду, и воздух звенел веселыми птичьими песнями. К нежному щебетанью ласточек примешивались звучные и гибкие голоса жаворонков и дроздов; кукушка, перепархивая с дерева на дерево, оглашала поля своим однообразным, как кроткая настойчивая просьба, кукованием.
Нежный миндальный запах исходил от боярышника, а легкий ветерок растворял его в еще прохладном и прозрачном воздухе.