Всадники — страница 12 из 19

— И скажу тебе, командир, каждый лепесток молотком выковывал, а вся роза из цельного куска, ничего в ней не приварено, не припаяно, точно выросла она у меня из железного зерна и привой был из металла. Я, потомственный кузнец-оружейник, для всей армии пулеметы мастерил и весь мир исходил, как журавль.

Чубенко оглянулся: за ним сплошной колонной громыхал полк после боя под Шолоховом, полк, пополненный по окончании польского похода, опять расцветший донбасской славой, на тачанке стоял пулемет, усовершенствованный и пристрелянный, послушный и поворотливый, выверенный, надежный “максим”.

— Ты не поверишь, командир, до чего это хитрая штука — ковать розу, чтоб была она нежной и бархатистой, чтоб роса на нее по ночам садилась — на черную мою и вечную розу. Люблю красивую, ажурную работу, хочется быть мастером на весь мир и чтоб жизнь повсюду стала краше, солнечней. Вот на алой тачанке ездим, а до этого у меня была другая тачанка — вся в зеленых цветочках, в румяных яблоках да в подсолнухах, где придется.

Перед кузнецом весь мир открыт, а ежели к тому еще он отколотил урядника в пятом году да подранил жандарма, ежели он пел “Марш, марш вперед, рабочий народ” да носил красное знамя, то его бродячую судьбу можно заранее угадать. Вот я и двинул в широкий мир.

Выковать розу не всякому по силам, и я то и дело брался за эту работу, чуть только выпадет свободная минута. Сидя в тюрьме перед вечной ссылкой, я все себя спрашивал, хватит ли моей жизни на ссылку. Шли дни, шли ночи, и дней было без счета, и я понял, что жизнь моя короче дня, всю ее передумал за один день, и еще не мало осталось этого дня для тюремной скуки.

Но вот повстречался я с молодым смертником, убил он пристава, его за это должны были повесить.

— Эх, кузнец, кузнец, — говорил он, содрогаясь всем своим существом под гнетом предсмертных мыслей, — не сковать нам, кузнец, розы. Растет она нежными утрами, когда пьет росу, а мы ложимся окровавленными ей под ноги, эх, кузнец, кузнец, если б тебе удалось выковать розу, она ведь медленно растет, наша роза революции.

И его повесили, едва засерел рассвет, под жуткие крики всей тюрьмы, мы кричали, били табуретами в дверь, рвали на себе одежу, крушили окна. Молодой мечтатель расстался с жизнью под гром и неистовство наших протестов, хотелось бы знать — какую музыку услышу я на той последней меже?

И вот запомнилась мне та роза, и стал я ковать. Когда я брался за молоток, мне казалось, что все кузнецы мира берутся за молотки и бьют и бьют молотками, мне помогая. Словно игла пробуравила мне мозг, день и ночь я чувствовал ее — эту мою розу. Когда человек одержим одной лишь думой, того человека ничто не возьмет — ни голод, ни холод, ни жара, ни смерть. И наверно, потому я остался жив, мыкаясь столько по свету, что ковал свою железную розу.

Доковал ее в пустыне. Проснулся среди ночи на холодном песке, проснулся в горячке и нетерпении, во сне я кончил ковать свою розу. Я видел еще ее густой багрянец, ощущал в руке ее тяжесть, на лице — ее тепло. Я еще дрожал, но действительность заполняла мой мозг, вот все ушло, и только звезды мерцали надо мной в чужом южном небе. Вон перед нами, командир, чуть виднеется на востоке в темновато-голубой вышине красная звезда Альдебаран, она будет подниматься все выше и выше, скоро все созвездие появится на потемневшем небе, восемь видимых звезд, острым углом, журавлиным ключом вечности.

Но в тот раз надо мной сиял Южный Крест, я лежал в пустыне Атакама у дороги к границе республики Перу. И в городе Арика, на берегу океана, я доковал мою розу. Произошло это в кузне местного кузнеца, под плеск океанской волны, удивительно пахучими розовыми цветами цвел какой-то кустарник. Был 1917 год.

И тогда прошел я с розой еще немалый путь, покуда не оказался вон там, под Шолоховой, на участке твоего Донбасского полка. Прошел Республику Перу, Эквадор, Колумбию, добрался до Европы, отведал французского концентрационного лагеря, итальянской тюрьмы, греческого и турецкого гостеприимства, оно оказалось не слаще лагеря и тюрьмы, и, наконец, попал в Севастополь, и оттуда к себе в Гуляй-Поле. И пришел я вовремя, еще помог выгнать генерала Деникина.

Вдоль пути подымались высоченные зарева пожаров, на востоке за Днепром слышна была далекая канонада, Донбасский полк, не останавливаясь, устремился на восток к Каховке. На розу, лежащую в руке Чубенко, падали отблески пожаров. Красноватый туман окутал осеннюю степь. Ночь стояла холодная.

— Тогда же, командир, я встретился со своим другом Артемом. В позапрошлом году его выбрали главой Криворожско-Донецкой республики, шахтерской державы рабочего класса. Знавал я его еще по Брисбэйну, в Австралии, он туда почти в одно время со мной из Шанхая прибыл. Мы работали с Артемом на прокладке железной дороги, возле Брисбэйна. По субботам кончали в час, потом стирали белье, и Артем напевал свою любимую: “На высоких отрогах Алтая стоит холм, и на нем — есть могила совсем забытая”. А там усаживались у костра перед палаткой, раскладывали еду на ящике с прибитыми к нему ножками, а ножки устанавливали в наполненных водой банках из-под консервов: муравьев в Австралии уйма.

О чем только тогда не было говорено у огня! Бывало, после целой недели работы мы шли купаться и удить рыбу, речушка маленькая, на крючок ловились черепахи да кое-где вьюны, а ночью вода почему-то светилась, и Южный Крест сиял над нами, Артем рассказывал, а я слушал.

Полюбил я Артема, моего учителя. Как подсолнечник к солнцу, тянулся я к нему. Встретились мы на Донбассе в прошлом году, узнали друг друга: “Помнишь, как ирландцев на канате перетянули?” А перед нами — свежее поле боя, мороз, и пар еще шел от трупов.

— Пробил час, — сказал мне Артем, — до последнего вздоха будем биться за нашу революцию.

Чубенко взглянул на часы и отдал приказ остановиться. По дороге промчалась какая-то конная часть. Донбассцы стали кормить лошадей. Костров не раскладывали. Холод пронимал до костей, не прикрытая снегом земля промерзла. Бойцы приплясывали возле подвод, чтобы согреться. Вокруг беззвучно занимались один за другим пожары. В их мигающих живых отблесках вереница подвод Донбасского полка то появлялась, го погружалась в морозную темень.

Чубенко принялся обходить полк, проходили часы глухой ночи, далеко справа что-то сильно горело, озаряя ровный бесконечный простор голой степи. Кузнец со своими двумя помощниками напоили из степного колодца лошадей, задали им овса, чернобородый Сербии и второй кузнецов помощник, веснушчатый безусый Ляшок, заспорили.

— Трогай, — крикнул неугомонный Чубенко, — трогай, донбасская республика!

— И вот я, — продолжил свой рассказ кузнец, когда тачанка тронулась, — по приказанию Артема вернулся в Гуляй-Поле. Мне предстояло поработать в этом махновском гнезде, подыскать людей. Как-то сижу я на крылечке, проходит Махно, помахивая нагайкой, поздоровался со мной и говорит:

— Гляди, Максим, знаю, чем дышишь.

При нем в Гуляй-Поле находилась и его “батькова черная сотня” с Кирюшей.

Махно, собрав на площади большой сход, сказал речь. И вдруг мы ввязались в дискуссию с ним, чувствуя, что толпа нас поддерживает. Это был великолепный митинговый поединок, и все понимали, что “батько” проигрывает. Махно стал тогда молча слушать о грабежах, контрибуциях, бочках с золотом, о пытках, расстрелах, убийствах.

Когда наш товарищ закончил обвинительную речь, Махно как-то зловеще усмехнулся. Потом сошел с помоста, специально для него выстроенного, двинулся сквозь мигом расступившуюся перед ним толпу, схватил моего товарища за руку и потащил за собой на трибуну. Маленького роста, с бабьим лицом, с длинными поповскими лохмами, Махно был очень смешон, когда тащил весьма плотного парня, который с ним дискутировал. Толпа притихла. Мы ждали — о чем будет дискутировать Махно дальше.

“Батько” взобрался на трибуну, продолжая тащить своего оппонента. Они стояли перед тысячной толпой. Махно молча выхватил револьвер и выстрелил в нашего товарища. Толпа шарахнулась прочь от трибуны. Мы открыли стрельбу, но Махно на трибуне уже не оказалось. И мы поспешили выскочить из толпы, которая внезапно стала враждебной.

Отстреливаясь, бежали мы по Гуляй-Полю. И преследуемые со всех сторон, засели в хатенке у товарища Ляшка, наспех заложили окна, спровадили старую мать Ляшка к соседям, заперли дверь, подперли чем попало, разложили оружие и патроны так, чтобы были под рукой.

— Подходи, — крикнул кто-то из наших, — контора пишет!

Было нас одиннадцать.

Не охоч я до похвальбы, но контора наша писала как надо. Бой затянулся до ночи, стрелять мы умели, а отступать было некуда. Мы бросали гранаты, и в нас бросали гранаты, мы стреляли из бывшего у нас пулемета, и в нас стреляли из пулеметов, и всячески пытались поджечь нашу хатенку, но подожгли соседскую, налетал порывами весенний ветер, время от времени он доносил запахи озими, ржание лошадей и кукование кукушки.

Соседская хата полыхала, пламя вздымалось к самому небу, ее тушили, искры летели на сарай, на ригу, занялась еще одна усадьба, нам не давали передышки ни на минуту, опасаясь как бы мы не воспользовались переполохом и не сбежали. Нас мало уже оставалось в живых. Из одиннадцати стреляло пятеро, да и те — залитые кровью своих и чужих ран, обессиленные, ослепленные и оглушенные взрывами.

Мы знали, что вот-вот нам придет конец, но перед глазами вставали нам на смену тысячи, которые завершат наше дело, нашу борьбу, почтят нашу память. И нам легко было умирать, страх смерти не разрывал нам сердце, совесть не грызла за праздно прожитую жизнь, мы прожили достойно и умирали мужественно — перед нами проносились все те, кто погиб за нашу революцию, и мы не знали, достойны ли мы стать хотя бы близ этих славных имен.

Ветер повернул в сторону нашей хатенки, и она занялась. Махновцы приостановили стрельбу, ожидая, что мы выбежим во двор, мы тоже не стреляли, хата наполнилась дымом, обдавало огнем, провалилась крыша. Тогда мы встали и запели и пели, пока не потеряли сознания. Мы не уславливались петь, кто-то начал, и мы поняли, что эта песня — последний дар, который поднесла нам жизнь.