По ущельям, долинам, равнинам шел убогий, очень бедный караван. И он, Уроз, тоже был в этом караване. На плохонькой лошаденке, на муле, на ишаке. Да, на ишаке… И даже на костылях… Да, на костылях. И все ему улыбались так же, как улыбается Мокки.
Звезды погасли. Уроз подумал: «Небо отказалось от гордыни: оно счастливо». И погрузился в забытье.
Мокки зевнул, потянулся, вздохнул, шумно почесался. Его телу требовалось гораздо больше отдыха, чем то, что оно получило. Но он не мог позволить себе этого. Солнце и Мокки вставали вместе.
Едва он пришел в себя, как первой его мыслью была мысль об Урозе и Джехоле. Оба еще спали – хорошо. Мокки прошел через весь караван-сарай; там и сям люди, столь же чувствительные, как и он, к зову солнечных лучей, выплывали из забытья. Выйдя через полуразрушенный вход наружу, он протер глаза своей тяжелой, медлительной ладонью. Дремота еще не совсем покинула его лица, так же как ночь все еще цеплялась за почву плато. Но чем выше поднимал голову Мокки, тем более светлыми казались голые скалы. На вершинах и по кромкам пиков, словно озаренная их остриями, трепетала тонкая, нежная и прозрачная лучистая бахрома. И было ужасно холодно.
Мокки машинально пошел на звук журчащей воды и, сделав несколько шагов, оказался у ручья. Опустил в него руки, сполоснул лицо. Вода была еще более ледяной, чем воздух. И когда она высохла на коже, Мокки уже не чувствовал больше ни усталости, ни заторможенности. Он помахал в разные стороны руками, потом огромными кулачищами начал бить себя в грудь. Сильнее, еще сильнее, еще и еще сильнее. В тихом утреннем воздухе долго слышались его удары. Ритм их опьянял Мокки. Он был и кузнецом и наковальней одновременно. Сильнее, еще и еще сильнее.
Внезапно этот ритм, как при молотьбе, замер. Мокки поднял голову и застыл, обращенный к небу. Он ничего не понимал.
Там, на фоне горных склонов, он увидел освещенные зарей пастбища – маки и полынь. Заря быстро разгоралась. Мокки впервые наблюдал ее в высоких горах и потому не сразу узнал этот столь привычный ему момент рождения дня.
В степных краях небосклон и земля просыпаются в унисон. Свет нарастает равномерно, как вода в половодье, и заливает весь горизонт, из конца в конец. Небо становится морем света, а равнина – ковром из трав, усыпанных росой.
А здесь утро наступало какими-то рывками, продвигалось какими-то прыжками. Между двумя гигантскими горами давно уже простиралось большое светлое полотно неба, а за склоны вершин еще цеплялась тень. Вдруг загоралась какая-нибудь одинокая вершина. Вдруг начинала ярко сверкать скала. А другие, что напротив нее, стояли темные, словно погасшие.
Световой разнобой все нарастал. Со стороны востока, через разрывы в горах, словно через амбразуры, через трещины и щели закипала пена зари. Лучи ее казались то бесчисленными копьями, то начинали полыхать кострами. При этом солнце все еще не появлялось.
Воздух становился светом, а свет – холодом. Мокки сделал глубокий вдох. Горное утро вошло в его грудь. Поток его был так чист и так могуч, что Мокки в экстазе зажмурился. Ему захотелось смеяться, кричать, петь о своем счастье, но вдруг он почувствовал на веках теплое, нежное прикосновение. Начал медленно открывать глаза, и сквозь сетку ресниц увидел розово-огненный полумесяц.
Солнце… наконец-то… настоящее солнце.
Мокки в мгновение ока оказался на земле простертым головой в сторону Мекки.
Жесты и слова, столько раз повторенные, что в них уже все стерлось, не осталось ни силы, ни смысла, на этот раз подействовали вдруг на Мокки самым чудеснейшим образом. От волнения сердце его чаще забилось, в горле запершило. Стоя на коленях на пороге зарождающегося нового дня, он распознал в обычной своей утренней молитве новый язык, понадобившийся ему, чтобы возблагодарить эти горы, пославшие ему после стольких ужасов и страхов такой восторг.
И другие голоса тоже повторяли те же самые слова. Их произносили люди, распростертые у двери и у стен караван-сарая. Но Мокки, не отрывавшему лба от холодной земли, казалось, что он слышит только свой голос. Усиленный стократным эхом.
Когда Мокки встал с земли, то увидел молодого человека почти такого же роста, как и он сам, но только горбатого и худосочного; тот дружеским взором смотрел на Мокки. Большие карие миндалевидные глаза его были печальны. Он заговорил, и голос его оказался таким же мягким и проникновенным, как и взгляд:
– Хвала тебе, что в твоем возрасте ты способен вкладывать всю душу в молитву.
– Я? – воскликнул Мокки.
Печальные глаза улыбнулись, и Мокки показалось, что взгляд их осветил ему самому то, что происходило в нем. Он почесал шею и сказал:
– Ну, может быть… в этот раз. Но так у меня получилось в первый раз, я тебя уверяю.
– Еще более достоин ты похвалы, – отметил горбатый юноша, – что сотворил эту молитву в моих скромных владениях.
– Как? Ты хозяин караван-сарая? – спросил Мокки.
Юноша тихо засмеялся, но этот слабый смех странным образом придавал силу и уверенность тем, кто его слышал.
– Слишком громко звучит по отношению к владельцу этих развалин, – сказал он. – Но правда и то, что я, Гулям, получил в прошлом году караван-сарай в наследство от отца моего, Хайдара, который получил его от своего отца, Фархада, основателя караван-сарая. Вот того ты бы действительно мог называть хозяином. Он был богат и влиятелен. В те времена грузовиков не знали. Всю поклажу перевозили на вьючных животных, и все караваны на ночь останавливались в специально для этого построенных домах. Теперь большие караваны есть только у кочевников, а, как тебе известно, они не ночуют в домах. Поэтому ты сам видишь, во что превратился мой дом.
Взошедшее солнце беспощадно высвечивало все недостатки огромного здания из красной глины. Осевшее и выщербленное, оно походило не столько на пристанище, сколько на груду обломков. Теперь из этого логова выходили люди и животные, проведшие там ночь и готовившиеся вновь отправиться в путь.
Мокки изо всех сил ударил себя кулаком по лбу. Как же это он мог бросить Уроза и Джехола в такой сутолоке?
У входа ему пришлось пропустить выходящих на улицу болезненного, облезлого верблюда, израненных ишаков в лишаях и струпьях, подгонявших их людей в лохмотьях, вооруженных заостренными на конце палками. Там, внутри, они уже группировались в жалкие караваны, в тощие стада. Животные были уже навьючены, и женщины привязывали малых детей себе на поясницу. Мокки пробрался между крупами и вьюками к своим спутникам. И только там вздохнул с облегчением. Несмотря на шум, Уроз еще спал. Конь же начал проявлять некоторые признаки нетерпения. Но успокоился, как только почувствовал прикосновение знакомых рук.
– Ну, потерпи, потерпи, – нежно сказал ему Мокки. – Все будет хорошо. Сейчас я вернусь.
Мокки ошибался. Уроз хотя и лежал с закрытыми глазами, но не спал. Шум довольно скоро прервал его беспокойный сон. Увиденное оказалось много непригляднее, чем то, что мерещилось ему ночью. Дневной свет сменил полумрак лампы. И заколдованный зал оказался отвратительной развалиной с паутиной на стенах. Тени в благородных одеяниях оказались жалкими нищими людьми, жалкими животными, более чем когда-либо несчастными в момент такого вот общего пробуждения, когда все вместе начинают кричать, лаять, блеять и реветь.
Все теперь раздражало душу и плоть человека, лежавшего с седлом под головой, все вызывало отвращение его больного тела, его ожесточившегося сердца. Он не имел ничего общего с тем человеком, который заснул несколько часов назад ночью, освободившийся было от своих бесов. Оборванцы, окружавшие Уроза, теперь вызывали у него тем большее презрение и гнев, что на какое-то мгновение ему захотелось разделить их судьбу, порадовавшись их милосердию. Вспоминая это низкое желание, которое могли внушить разве что злые духи, живущие в этих развалинах, Уроз ощущал во рту горький вкус желчи. Время от времени он с нетерпением наблюдал сквозь полуоткрытые веки, как люди и животные исчезают в дверном проеме. Пусть же пропадут они пропадом все… все эти люди, рядом с которыми он, Уроз, почувствовал себя счастливым оттого, что освободился от своей гордыни.
На улице главы уезжавших семейств рассчитывались за пребывание в караван-сарае. Цена, хотя сама по себе и смехотворная, для некоторых все же была слишком высока. Тогда они с важным видом говорили Гуляму:
– Да вознаградит тебя Аллах!
И Гулям с важным видом склонял голову. Мокки сказал ему:
– Я хотел бы сначала попить чаю, а потом приобрести овса или ячменя.
– Здесь нет корма, достойного такого коня, как ваш, поскольку обычным нашим гостям он не по карману, – ответил Гулям.
Сказано это было без желания кого-либо оскорбить, и люди, которых он имел в виду, слушали, не обижаясь.
– Недалеко отсюда есть кишлак, – продолжал горбатый юноша. – Вот там тебе продадут все, что нужно. А что касается чая, то обойди дом и сам увидишь. Там этим занимается мой младший брат.
Чайхана представляла собой земляную завалинку у южной, наиболее солнечной стены караван-сарая. Над ней имелся навес из веток и желтых листьев. Посредине в стене виднелось довольно существенное углубление. Худощавый подросток пек там лепешки на костре, время от времени подбрасывая в старый медный помятый самовар углей.
Мокки, получив из его рук пиалу, стал, не садясь, пить мелкими глотками обжигающий черный чай, как вдруг заметил на другом конце завалинки человека, лежащего на спине. Кто мог вот так лежать на ледяном утреннем холоде, прикрытый только тонким хлопчатобумажным тряпьем? И почему торчали из-под тряпок голые ноги, выглядевшие твердыми, как камень? Мокки подошел поближе посмотреть на лежащего. На иссохшем, задубелом, странно маленьком, словно сжатом тисками, лице, он увидел открытые незрячие глаза. Глаза мертвеца.
Мокки пришел в себя от того, что его ложка, задрожав, звякнула несколько раз о край чашки. Он вернулся к людям, окружавшим самовар, и крикнул: