Провозгласят ли сумерки ночь или смерть — все равно. Каждый взгляд в легкую дымку вечера, словно древнее прощание, каждый взгляд туда — становится вечностью.
Но внезапно вечернее небо показалось Турсену омраченным. Покой и чувство гармоничного счастья распались на куски. Его мысли опять блуждали по другую сторону гор. И вновь он почувствовал себя одиноким, в самом центре мира из страхов и сомнений.
«Мы приехали сюда вместе в тот вечер, — подумал Турсен, — когда чавандозы уехали из Майманы в Кабул. Предшественник мира хотел провести тут лишь одну ночь, но вот прошла уже неделя, а он никуда отсюда не собирается».
Он взглянул на Гуарди Гуеджи. Сейчас он показался ему таким же недостижимо далеким, как небо, которое только что было так близко, но сейчас полностью закрыло для него свои двери.
«Странно — продолжал размышлять Турсен — Старик, который никогда не ночует под одной крышей более двух дней, не двигается с этого места, словно это его родина.
И ведь не потому он здесь задержался, что устал, нет, он встает даже раньше меня. Хотя я поднимаюсь вместе с рассветом — его чарпай уже пустует. И я никогда не видел, чтобы он по-настоящему ел. Только из вежливости может он съесть пару кусочков. Все время он проводит в кишлаке, и один Аллах знает, есть ли на земле более бедное и убогое место, чем это. Там он разговаривает со стариками, выслушивает детей… Он слушает даже то, что рассказывают ему женщины!»
Турсен не понимал старика. Сколько раз вертелся у него на языке вопрос:
«Скажи мне, Предшественник мира, что в действительности держит тебя здесь?»
Но он боялся его ответа, а еще больше, встречного вопроса:
«А тебя, Турсен? Что держит здесь тебя?»
Турсена кольнула совесть. Вот уже целую неделю не был он рядом с лошадьми, не заботился о качестве соломы и овса, не следил за жеребыми кобылами и жеребятами, не наблюдал за дрессурой. Все это было сейчас предоставлено неопытным конюхам.
И Турсен печально покачал головой. Но тут прозрачную тишину вечера разбил звук дамбуры. Он шел от кишлака и быстро приближался к их юрте.
Турсен глянул туда и воскликнул:
— Ты слышишь, Предшественник мира? Вернулся Ниджаз!
Гуарди Гуеджи кинул в ту сторону взгляд и затем сказал:
— Да, теперь я слышу тоже. Ну, что же, это его время. Вечер проходит быстро.
Вот появился и сам музыкант: седой, строящий гримасы, оборванный и перепачканный грязью, карлик. Все в нем дергалось — руки, плечи, ноги, и даже лицо, с застывшей улыбкой и бессмысленными глазами.
Но из своей дамбуры он извлекал такие ясные и чистые звуки, что Гуарди Гуеджи подумал: «Странно, юродивые, в действительности, находятся в милости у бога».
Вместо приветствия, маленький человечек подкинул свой инструмент вверх, и когда тот пару раз перевернулся в воздухе, ловко поймал его.
«Бывают дни, — подумал Турсен, — когда этот идиот не узнает даже своих соседей, которые каждый день кормят его, и даже меня, который знает его с малых лет.
Но Предшественника мира он никогда не забывает».
Карлик, не прерывая игры, уселся возле ног Гуарди Гуеджи.
«Он пришел сюда только ради него — понял Турсен».
Ниджаз изменил мелодию. Прозвучала длинная, печальная нота, и Гуарди Гуеджи вновь узнал эту песню — сорок, или пятьдесят лет назад он слышал ее в Тибете, с той стороны Гималаев.
«Где мог этот карлик, который кроме своего кишлака, холма и имения Осман бея, знал лишь базар Даулад Абаза, — услышать эту песню? И все остальные музыканты, которые играют ее, не ошибаясь ни на ноту? И старые, и молодые. Песни своих провинций и песни Ташкента и Бухары, Хивы и Самарканда? Песни что ходили по всей средней Азии — афганские, русские и китайские.
Конечно, в долину сходятся люди отовсюду. И под крышами базаров собираются путешественники со всех частей страны. Но какой же тонкий слух должен был быть у Ниджаза, что он с первого раза запоминал все эти, сыгранные на флейте, или на простой дудочке, или на дамбуре, а иногда просто спетые мелодии. Как мудро, — размышлял Гуарди Гуеджи дальше, — что традиция с древности учит нас щадить сумасшедших и слабоумных. Ибо боги похитили разум у этих людей лишь для того, чтобы он не мешал власти их гения. Одному они дают способность предвидеть будущее, другому силу пророчеств, третьему силу неизлечимых проклятий и силу благого исцеления. Этому они дали силу музыки.
Оба мы, дурак и мудрец, у нас похожие цели: один собирает истории, а другой песни.
Но ты идешь впереди меня. Истории рассказываются медленно, слово за словом, а у твоих мелодий есть крылья».
И Гуарди Гуеджи внезапно захотелось подарить ему новую мелодию. Но Ниджаз знал их так много, а Гуарди Гуеджи никогда не ставил себе задачей запоминание песен.
Но тут неожиданно в его памяти возникла забытая, чистая и ясная мелодия. Никто кроме него, не мог больше знать эту древнюю колыбельную. Она была с того времени, когда плодородные долины Кафиристана, и его расположенные на скалах высокогорные поселки, еще не были разрушены до основания, и превращены в руины и пепел. И эмир Абдур Рахман еще не победил храбрых воинов долин, потомков тех, кто когда-то воевал под предводительством Александра, Великого Грека. И большие, выточенные из дерева статуи богов, еще не были опрокинуты и сломаны.
Маленький человечек все еще играл. Но внезапно прижал пальцем струну, и дамбура замолчала. Ниджаз смотрел на Гуарди Гуеджи печально и разочарованно. Но тот поднял руку и начал петь странную песню на никому неизвестном языке. Колыбельную, которую столетие тому назад матери пели детям в одном поселке, над которым теперь кружат орлы, и от которого ничего не осталось, кроме нескольких камней, опаленных огнем.
Гуарди Гуеджи замолчал. Дамбура зазвучала вновь и без труда, легко и чисто, карлик повторил только что услышанную песню.
И Гуарди Гуеджи опустил голову на руки. Ему показалось, будто эта песня разбудила в нем то, что было похоронено глубоко в его сознании, так глубоко, что память не могла достичь этого места. И он, древний и мудрый, который с годами стал спокойным и хладнокровным, — начал дрожать от горя, тоски и нежности.
Никогда еще его воспоминания не возвращали его в первый день его жизни, когда новорожденный начинает открывать для себя цвета, звуки, чувства и запахи этого мира.
Запах горящего хвороста… потрескивание веток… мерцание света лампы… теплый воздух… твердые стены и своды, которые защищают как вал… тепло одеяла… вкус сладкого молока… и нежный, красивый голос, который поет и поет эту песню, пока не опустятся сумерки сна.
Солнце садилось. Над просторами степи собирались тени.
Конец дня… Конец песни.
«Зачем, — думал Гуарди Гуеджи — зачем такая длинная жизнь, если она обрывается в один день, так же, как и самая короткая? И зачем вся мудрость долгих лет, если в итоге все сводиться к одному: человек униженно и покорно склоняется перед силой смерти…»
Солнце заполыхало алым.
«Играй, играй дальше! — хотел Гуарди Гуеджи попросить карлика, — не прерывай эту печальную мелодию!»
Он не боялся смерти, нет, — это не то, — он жил со смертью уже слишком долго, плечом к плечу, но сейчас он так затосковал, о, так сильно, о том, чтобы в его последнее мгновение его мать еще раз, единственный раз, спела ему эту песню, чтобы ее нежный голос забрал все потери и одиночество, и подарил ему, столетнему мудрому бродяге, — возможность все забыть так легко, как забывает ребенок.
Степь приняла цвет пылающих углей.
И дамбура замолчала.
Турсен расправил плечи. Он ощутил первое дыхание ночного ветра. Гуарди Гуеджи закрыл глаза. Бесконечная печаль, и одиночество наполнило его душу.
И он подумал: «Никто в мире не может помочь мне. Но может быть, я сам могу кому-то облегчить его ношу…»
— Я видел Айгиз, — сказал он Турсену.
— Айгиз, — пробормотал Турсен. — Хм… хм… Айгиз…
Ему показалось странным и совсем неуместным, что кто-то напомнил ему об этой женщине — его жене. Которая, после рождения Уроса, не могла больше зачать детей, и с которой он развелся, как предписывал закон, обычай и честь.
Давным-давно он совершенно забыл о ней.
— Я уверен, она ни в чем не нуждается, — ответил Турсен.
Это было правдой. Он оставил ей в поселке дом и небольшое содержание.
— Она хочет тебя видеть, — сказал Гуарди Гуеджи.
— С какой это стати? — грубо сказал Турсен.
— Она умирает, — ответил Гуарди Гуеджи.
Турсен посмотрел неуверенно. Если бы его позвали к постели умирающего мужчины — он встал бы немедленно. Но раз речь идет о женщине, даже если бы она была последней на земле, согласиться без препираний, значит потерять лицо. И он сказал:
— Умирает? Ну и что? Она уже достаточно старая!
— Человек никогда не стар достаточно для того, чтобы умирать в одиночестве, — возразил старый человек.
— Ты так думаешь? — пробормотал Турсен.
И хотя он не совсем понял смысл его замечания, но нехотя поднялся, чтобы исполнить просьбу Предшественника мира.
Кишлак Калакчак насчитывал всего двадцать бедных, глинобитных домов, которые все стояли в ряд возле отвесной скалы.
Дом Айгиз был последним в этом ряду. Как и другие, он был покрыт крышей из сухих веток, под ней находилась единственная комната без окон и очага.
Турсен вошел туда неохотно. Он злился на самого себя из-за этого идиотского посещения, на которое согласился только из уважения к Гуарди Гуеджи, и страшно стыдился. Комната была темной, он сумел лишь на неясном фоне стены разглядеть двух женщин возле самовара. Какая из них Айгиз? А, наверняка вон та, толстая, которая облокотившись на подушки, лежит у стены, тяжело и хрипло дыша.
— Турсен, о Турсен… — прошептала толстуха, и голос вырывался из ее груди со свистом и клокотанием.
Но внезапное ее бесформенное тело зашевелилось, и ее голос пересилил хрип:
— Быстро, шевелись, шевелись! — крикнула она своей служанке — Стул, свет, что-нибудь попить!