Он ушел в день, когда Россия праздновала свой новый праздник свободы 12 июня и готовилась к Троице.
Это случилось в Париже.
Теперь одним светочем будет меньше, одной великой могилой больше.
Ну а мы-то как дальше сможем без него?
С тех пор как Георгий Владимов в маленькой компании, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата, это было в году шестидесятом или чуть раньше, песни сопровождали меня всю жизнь и даже снились по ночам.
А если говорить о нас, обо всех, он один из немногих, кто смог рассказать нам о нашем же поколении.
Спасибо, Господи, что Ты нам послал время для жизни вместе с ним.
Его слова, обращенные к Тебе: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой», когда-то поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к своему отцу. Теперь вы встретились. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что Булат был счастлив. Он пел, и его голос знали наизусть.
Он познал оголтелое гонение на свои песни и стихи, но он познал и всенародную любовь.
Я думаю, что у всех, кто его знал, лично или заочно, отношение к нему было все равно глубоко личным. Ну как к родному человеку, члену семьи.
В моей жизни было несколько моментов, связанных с Булатом. Тогда еще мы не были знакомы. Но я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о нем, о его песнях. Но как можно рассказать о песнях, если их не петь?
Понятно, что мое пение могло быть лишь на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили.
Помню, спел его «Молитву», которая меня особенно поразила, потом другие, и они понравились моим пловдивским друзьям. А через какое-то время там впервые прокрутили по телику фильм с песнями Булата, снятый, кажется, поляками, и болгары мне об этом написали, упомянув, что им лично кажется, что я пел не хуже самого Булата. Я понимал, что это преувеличение, но жутко этим гордился.
Еще у меня была девочка, возлюбленная, и, когда у меня не хватало для нее слов, я пел ей «Агнешку». И я видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, а там замечательные слова, начинается она так: «Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою, в прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах, когда трубач над Краковом возносится с трубою, хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах…»
Я видел этого трубача, когда побывал в Кракове, но песня для меня не только о нем, но и обо мне и самом Булате… И неведомой Агнешке, такой же, наверное, прекрасной, как моя тогдашняя любовь.
А его «По Смоленской дороге» была для меня тоже своей песней, ибо это была моя дорога на родину отцов. На Смоленщину. И однажды, случилось, мы катили на «Запорожце» с отцом, два одиноких, прошедших жизнь усталых мужика, ехали в деревню, и с руки было бы спеть: «Над дорогой Смоленскою, как твои глаза, две звезды голубых глядят, глядят…»
Пел я и песню про фонарщика.
Ты что потерял, моя радость, кричу я ему,
А он отвечает: ах, если б я знал это сам…
Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что это песня не могла быть ничьей, кроме него. Уж очень пронзительная, ранимая интонация. До кишок пронимала.
Но вообще у меня во все времена ЕГО ПЕСЕН было непроходящее чувство, что песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том, что в них было много нашего, повседневного, они несли особенные, надземные, космические, слова и ритмы.
Однажды в автобусе, по дороге из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел какой-то дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался очень далеким, почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова: дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей… Ну, кроме Солженицына, в этом мы не сомневались.
И тогда я неожиданно сказал: «Как кто? Конечно, Булат!»
И тут, несмотря на горячие страсти, на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать, все вдруг согласились: Булат, да. Он останется.
Обычно повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю с ним на Комиссии по помилованию, имея возможность говорить о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом.
Однажды я спросил, а помнит ли он, как, в каких обстоятельствах мы впервые познакомились?
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь для меня, ибо я уже тогда любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так, что в Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось созвониться, и он, извинившись, попросил занести ему письмо домой, на Красноармейскую, там еще на первом этаже парикмахерская.
Я поднялся на какой-то им названный этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустынной комнате, кажется, стул там был всего один-единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился, сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, и вынужден отлеживаться… А они только что переехали… А семья далеко…
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог догадаться. Но сам он никогда – и после тоже – не жаловался на судьбу. Он был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена, и он какое-то время оставался один.
Кстати, по своей природной рассеянности я забыл у Булата на подоконнике свою записную книжку, и он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых.
Спросив по телефону как бы почти сонным низким голосом: «Слушаю», – почти сразу оживлялся и искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. Особенно навещал. Быть при жизни бронзовым вовсе не радость. К тебе и относятся как к памятнику, цветы, может, и преподнесут, но уж целовать девчонки будут у твоего пьедестала кого-нибудь другого, помоложе.
Однажды после заседания Комиссии мы сделали крюк на служебной машине к нему в Переделкино. Кстати, служебную, чиновную, черного лака машину он не терпел и плохо привыкал. А тут увлек заглянуть на минуточку на его дачу, раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладно посидели. Дома Булат оказался быстр, подвижен, и все положенное, стаканчики, какие-то бутерброды, сыр сноровисто и легко метал из холодильника на стол.
Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков, разных: стеклянных, фарфоровых, глиняных… А я ему потом привозил колокольчики из Саксонии, из Киева… И разворачивал бережно, как птенца, беря на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал откуда, сдержанно благодарил.
Показывая свою коллекцию, уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю.
Но привстал со стула, провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вот, думал, дешевка, а она вполне…
О работе за столом разговора не поддержал, только бросил, мол, мучаю какую-то прозу. На чем? Да на машинке. Ему подарили машинку, итальянскую, вроде ничего.
Даже ленту приезжают заправить.
Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил.
Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым почерком.
А импровизировал легко, писал быстро, казалось, совсем без затруднений.
Был случай, когда на заседание Комиссии пришел Лев Разгон и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился.
Тут же сидящий напротив Булат выдал четверостишие:
Я забежал на улочку
с надеждой в голове,
и там мне дали рюмочку,
а я-то думал, две…
– Ну, можно и две, – отреагировал сразу я и принес Разгону еще одну рюмку, которую он аппетитно проглотил.
А следом последовали новые, в мгновение возникшие стихи:
За что меня обидели? —
подумал я тогда…
Но мне вторую выдали,
а третью?
Никогда.
– Почему же «никогда», – тут я как бы в шутку возмутился и сбегал, принес третью. И Разгон, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь.
Но слово осталось за Булатом.
Явились новые стихи и завершили прекрасное начало.
Смирился я с решением:
вполне хорош уют…
Вдруг вижу с изумлением:
Мне третью подают.
И взял я эту рюмочку!
Сполна хлебнул огня!..
А как зовут ту улочку?
А как зовут меня?
Эти стихи он назвал «Происшествие с Л. Разгоном».
Однажды заговорив о его прозе, я почувствовал, но опять же, в произнесенном исподволь, что, дескать, прозу его как-то… недопонимают, что ли. Как и стихи. Если честно, то помнят лишь песни, и когда ездил по Америке (заработок!), шумный успех, который его сопровождал, об этом опять же я знал из газет, не от него лично, был-то в основном среди бывших «русских, советских» – тех, кто сохранял ностальгию по прошлому, связанному с его песнями. Он не кривил душой. Так считал.
Но я о прозе.
Лично для меня его проза была составной частью всего его творчества и его поэзии, я наслаждался музыкой слов, начиная с небольшой автобиографической повести «Будь здоров, школяр!», опубликованной в известных «Тарусских страницах», и далее, до «Бедного Авросимова» и других, особенно исторических работ; ни у кого из наших современников не было такого глубокого, тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт Серебряного века.
Однажды где-то Булат имел смелость заявить, что мечтал бы быть помещиком и жить в усадьбе (за что долго обличали в печати!), я его внутренне понял и одобрил. Но более того, почувствовал, что мы оба с ним родом из того времени, потому он весь несовременен и щепетилен, особенно в том, что касается чести.
И потому так сильно резануло по сердцу, когда после томно высказанной неким красавчиком-комментатаром, с деревянной мимикой и искусственным голосом робота, фразы о безвременной кончине великого поэта тут же, без пауз, возникла на экране реклама с двумя обезьянами…
Что им, телебоссам, пары коммерчески оплаченных минут для молчания не хватало, чтобы дать своим слушателям пережить услышанное?
Но, видать, история с Чеховым, привезенным в гробу в Россию в вагоне для креветок, будет у нас повторяться всегда.
Мы никогда не говорили с Булатом о Дон Кихоте.
Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство. Как и удивленное высокое чувство к прекрасной даме… Достаточно вспомнить лишь это: «Женщина, Ваше величество, Вы неужели сюда?» Я, кстати, так в эту песню влюбился, что переписывал от руки. Может, Булат и написал в ту пору, когда простуда и раскладушка в пустой квартире?
Однажды я спросил, а как герой догадался в романе «Свидание с Бонапартом» повесить на березках для приметы, для возлюбленных, цветные лоскутки…
Он отвечал с растерянной улыбкой, что это же так понятно, и он тоже так бы сделал… Если бы жил тогда…
Вот такой он и был.
Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в «Молитве» и других стихах, в каких словах, в каком движении, взгляде… Ничего для меня не угадывалось. Внешне это никак не выражалось, лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все были провидческие. В них много тайн. Несмотря на внешнюю простоту. Один из последних сборников, прямо-таки на выбор любое стихотворение, и везде о своем уходе. Предупреждал нас, а сам-то все уже знал.
При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких подкалываний или обидных шуток, а если ирония, то лишь обращенная к самому себе.
А в особенно возвышенные моменты невероятно жгучий, удивительно прекрасный из-под густых бровей взгляд. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было весомо и тяжеловесно, как самородок золота.
Как-то я позвонил домой, подошла Ольга, пояснила, что Булат ушел в магазин и скоро вернется. «Он сырки творожные к завтраку покупает».
Ерунда, сырки. Я бы и не стал упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не попробовал сахару, крошечная ежедневная радость: есть на завтрак творожные сладкие сырки.
Однажды, это был один из праздников, которые мы на Комиссии устраивали в день рождения кого-то из друзей, прямо тут, в бывшем кабинете Пуго, кто-то принес гитару и, чтобы раззадорить Булата, начал петь его песни. Он и правда взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова. Это казалось почти невозможным: его слова нельзя было не помнить. Был случай, когда кто-то ненароком спел в песне о комиссарах… «И тонкий локоть отведет…» А все хором стали поправлять: «Острый! Острый локоть!»
И понятно, что у Булата слово заменить невозможно.
Но это и было единожды. Я вообще заметил, что от гитары, где бы это ни случилось (а предусмотрительные слушатели заранее готовили как сюрприз), отказывался наотрез. Даже в театре, где проходил его юбилей, Юлик Ким не смог уговорить.
А однажды происходила встреча с Борисом Николаевичем Ельциным и должен был присутствовать Булат, даже автобус задержали – думали, вот-вот придет. А он потом мне объяснил, что кто-то из секретарей (кажется, Савельев) просил приехать с гитарой. Этого было достаточно, чтобы Булат отказался. К его игре ревниво относилась и Ольга, жена Булата. Она сразу напряглась, когда узнала, что Булат у нас играл. Я успокоил: совсем немного.
Но некая монополия на право просить его играть все-таки существовала. И никакие записи со стороны и съемка во время его концертов не допускались. Но, может быть, и правильно, его голос становился деньгами, которые к нему могли и не попасть.
Помню, мы пришли на юбилей втроем, жена и маленькая Машка, одними из первых, с огромным букетом алых роз, и смогли в комнатке за кулисами поздравить. Потом мы праздновали у себя на Комиссии, но Булат вдруг сознался, что почти ничего не помнит из того, что было в театре. «Это было как во сне, – сказал грустно. – А я не просил, не хотел ничего подобного».
К моей дочке он относился с трогательной заботой, всегда интересовался ее успехами, получив очередной рисунок на память, по-детски восторгался. Но в конце предупреждал: «Вы не захваливайте, хотя рисует она занятно…»
Хотелось бы рассказать и о поездке в Германию, куда нескольким членам Комиссии Лева Копелев организовал приглашение через Министерство юстиции. Нам устроили экскурсии по тюрьмам и судам, и во время долгих лекций Булат в основном писал стихи.
Где-то в Эрфурте во время жаркой полемики о стукачах из Восточной Германии – «штази» (тема была тогда злободневной) один Булат скромно промолчал, но вскоре показал нам стихи на эту тему.
Вот они:
Обсуждали донос и стукачество
И сошлись между прочим на том,
Что и здесь обязательно качество
И порядок – а совесть потом…
Концовка же такова:
Информаторы тоже ведь люди,
Эту суть уяснив наяву,
Приумолкли достойные судьи
И посыпали пеплом главу.
В то время как выступали мы в Бонне перед нашими посольскими работниками, позвонил Лева Копелев из Кельна и попросил приехать.
Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой), но Копелев настоял, и мы трое: Разгон, Булат и я рванули (другого слова не придумаю) к нашему Леве. Он встречал нас шумной компанией, там были немцы и дальние и ближние, как всегда, родственники, а потом мы всю ночь до утра пили и вели разговоры.
Ах, как сердечно, как дружно мы посидели!
И еще был момент, когда Булат искал себе пиджак. Я взялся ему помогать, и сразу после тюрьмы мы, отъединившись от всех, уехали по магазинам.
Кто помнит его песню про пиджак, может понять, что эта тема для него была особенной и пиджак требовался тоже какой-то особенный. Мы перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани. Его потом, дома, кажется, не одобрили. Но все равно по такому знаменательному поводу Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и невероятно дорогой грушевой водкой.
Потом он напишет:
Поистерся мой старый пиджак,
но уже не зову я портного;
перекройки не выдержать снова —
доплетусь до финала и так.
А я не сразу, а на следующий день спел пародию, там были слова про зэков, немецких, конечно, которые живут так, что их камеры много лучше наших Домов творчества.
Это со слов самого Булата.
Я много лет пиджак ношу,
Давно потерся и не новый,
И я на Запад еду снова
И мне купить пиджак прошу…
…Я говорю: в тюрьме живут
Как дай нам Боже жить на воле,
У них и крыша, и застолье,
И пиджаки, что им сошьют…
Я пишу не мемуары. Это выплеск чувств, может быть, сиюминутный и неглубокий, но необходимый для меня самого в такой момент, когда нет рядом никого, кому бы можно было выплакаться.
Предчувствовалось ли это?
Если что-то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память. Особенно когда уходили другие, те, кто был рядом с ним.
Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими.
Конечно, мы видели, что в последнее время он попадал в клинику: то сердце, то бронхи… Хотя продолжал курить. Но выныривал из непонятных нам глубин и как ни в чем не бывало появлялся на Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению.
У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал «Тост Приставкина».
Это наши маленькие праздники,
наш служебный праведный уют.
Несмотря на то, что мы проказники,
нам покуда сроков не дают.
Первым делом подходил к стене, где были вывешены мной рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался в дальнем конце стола на свое место.
Но были еще стихи. Они всегда предчувствие.
И в одном из последних сборников, для меня особенно памятного, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, все можно услышать и понять.
Сборник назывался «Милости судьбы».
Там особенно много строк об уходе.
Так и качаюсь на самом краю
И на свечу несгоревшую дую…
Скоро увижу маму мою,
Стройную, гордую, молодую.
И даже любимый им Париж, где это и случилось, чуть ранее обозначен как место, где можно… «войти мимоходом в кафе «Монпарнас», где ждет меня Вика Некрасов…» А Вика ждал… на небесах. ТАМ.
В сборнике есть стихи, которые он посвятил мне.
Дело не в моей персоне, ей-богу, мог быть и кто-то другой, к кому он обратился бы с этими словами. Я получил их в подарок лично где-то в Германии, после одного застолья. Четкий и очень разборчивый подчерк, ни одной помарки.
Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!
Настолько, насколько прекраснее солнце, чем тьма.
Лишь только начнешь размышлять над своею судьбою, —
как тотчас в башке – то печаль, то сума, то тюрьма.
А долго ль еще колесить нам по этим дорогам
с тоскою в глазах и с сумой на сутулой спине?
И кто виноват, если выбор, дарованный Богом,
выходит нам боком?.. По нашей, по нашей вине.
Конечно, когда-нибудь будет конец этой драме,
а ныне все то же, что нам непонятно самим…
Насколько прекрасней портрет наш в ореховой раме,
чем мы, брат, с тобою, лежащие в прахе пред ним!
На книжке Булат написал: «Будь здоров, Толя! И вся семья!»
Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя, на Помиловании. Нам оставалось быть вместе менее четырех лет.
Похороны Булата
Всего несколько эпизодов.
Театр Вахтангова, мы приехали пораньше, почти все из Помилования, но стоим в очереди, в толпе. А мимо нас, выныривая откуда-то из переулка, проскакивают Костюковский, Огнев, депутаты… Всяческие, в общем, деятели. В нашу сторону не смотрят, хотя стоят такие, как Разгон. Ему-то под девяносто. Да и Галя Дробот немолода. Одна только Рада Полищук заметила, подошла и встала рядом с нами.
Подъезжает Гусинский с охраной в каком-то бронированном лимузине. Стража встает цепочкой, и он, проскочив уличный просвет, ныряет в двери. Теперь, пока не вынырнет, никого, ясное дело, не подпустят и близко.
В почетном пока стоять некому, а быстрый Иванушкин уже успел нас представить. Сам я бы постеснялся. Надевают нарукавники, выводят, я заменяю Васю Аксенова. Ко мне подходит, чуть покачиваясь, Разгон, и так, странно, мы стоим обнявшись и плачем в рукав друг другу, такие совсем не похожие на караул. Звучат в записи песни Булата, и вот чудо, именно в этот момент, когда мы приблизились к нему, он запел мою, любимую мной «Молитву».
Совпадение? Или – знак свыше?
Сложив розы, белые с розовым окаемом, подхожу к Ольге. Рядом Беллочка Ахмадулина в шляпке. На лицо падает темная тень, так что глаз не разобрать. Меня сажают, но я тут же уступаю место Леве. Рядом, за стулом, шведка Христина, лицо ее мокро, руки дрожат. Она вцепляется в мою руку, и так, соединенные общим чувством, мы долго стоим. А всего-то и виделись в Стокгольме, где она подошла ко мне на выступлении в Союзе писателей и попросила передать Булату письмо. Оказывается, она великая певица, такая же, по словам Ольги, знаменитая, как у нас Булат. За свои деньги, кстати, издала у себя на родине книгу Булата.
Далее рассаживаемся в гримерной за сценой, Эдлис, Аксенов, Крелин, Садовников, кто-то еще. Эдлис рассказывает про грипп, вирусный к тому же, которым болел Копелев, а Булат накануне Франции вроде навещал его. Мог и заразиться. Еще о том, что Булата окрестили, уже в госпитале. Это была инициатива Ольги.
– Но он понимал, что его крестят? – спрашиваю я.
– Вряд ли, – говорит Эдлис. – Нарекли Иоанн.
– Почему – Иоанн?
– Булата в святках нет…
Возвращаемся к мысли, которая нас гложет: а мог бы он выжить, если бы это случилось в России? Почему-то большинство думают именно так. Обстановка, родной язык, который для него много значил… А там, это подчеркивают все, кто видел его там, он был в тяжком психологическом состоянии.
А Крелин вдруг говорит о том, что он видел и разговаривал с Булатом перед самым отъездом, в ПЕН-центре, и у него сложилось впечатление, что Булат генетически исчерпал себя. Так примерно он выразился. Но и я, наблюдая Булата за месяц до отъезда, но и ранее, мог ощущать, что у него были мощнейшие спады и некоторая даже забывчатость, но все-таки он не казался таким обреченным.
– Как говорит статистика, умираемость пока в мире стопроцентная, – произнес спокойно Крелин. Он врач, а врачи к смерти стоят ближе, особенно хирурги. И все-таки…
Во время панихиды мы стояли у кулис за сценой. Выступали Камбурова (пела), Вознесенский читал стихи, и Евтушенко читал стихи. Проходя мимо нас, поздоровался с Филатовым, тот, опоздав, так и стоял с цветами, посмотрел на меня мгновение и, преодолев себя, протянул руку.
У гроба Булата мы как бы примирились.
Слева стоял Савельев, тоже опоздавший.
Когда Дробот спросила его, накануне, давал ли он от Союза телеграмму, он, удивившись, спросил: «Зачем?»
А Садовникову он сказал: «Боюсь идти, там будет такая Ходынка…» На что Жора мирно заметил: «Придет старая интеллигенция, которая как раз и не толкается…»
Это правда. Мы возвращались вдоль очереди, растянутой на километры, и было тихо. Шел дождь, а тут нас с Разгоном ухватило телевидение, и мы ожидали под дождем, и вдруг нам из толпы протянули зонт: «Пожалуйста, возьмите!»
И много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова снимала именно лица, приговаривая: «Таких лиц больше не увидишь!»
Нет, они были потом в зале гостиницы «Россия». Но это лишь долгие, затянувшиеся проводы. Это и правда была вся московская интеллигенция, особенно много женщин, немолодых.
Вспомнил стихи, они почему-то навязчиво звучали в эти часы.
А если я погибну, а если я умру,
Простится ли мой город,
Печалясь поутру,
Пришлет ли на кладбище,
В конце исхода дня,
Своих счастливых женщин
Оплакивать меня?
Но я уверен, что он-то знал, что и город простится, и… женщины придут… Это он нам рассказал, как все будет, а знак вопроса он ставил из-за своей вечной щепетильности. А стихи-то, конечно, провидческие, как у Пастернака в «Августе». И даже то, что он слово «погибну» поставил прежде слова «умру», показывает, что он мог предвидеть гибель, как оно в конце и получилось.
Но, проходя по Арбату и заглядывая в эти страдальческие лица, я отметил, что женщин, тем более «счастливых», что-то не видно, а видны лица усталых, несчастных, сию минуту умиротворенных в этой очереди или заплаканных.
И если прощание, как просила Ольга, поделили на «для всех» и «для близких», то это стоят тоже близкие.
Уж точно ближе Гусинского и некоторых министров или депутатов.
Я подумал, что женщины все-таки занимали особое место в его стихах. «И женщины глядят из-под руки…» И – «женщина, ваша величество…», много, много других строк.
Пока мы шли, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место. Было много зонтов.
Садовников потом скажет, мы поминали Булата у него на квартире, вдвоем:
– Больше этих людей уже не увидишь. Они тоже уходящее поколение.
– Но была же молодежь… И много! – заметила Ира. Она смотрела по телевидению.
– Была, конечно, но запомнились именно глаза, лица другие…
Через день пришло известие о смерти Копелева.
А у меня перед глазами все тот же Арбат и бесконечная череда людей, под дождем пришедших проститься с Булатом. И конечно, эти незабываемые глаза и лица. Я подумал, что эта дорога к Булату уже не иссякнет никогда и вслед за нами к нему будут приходить и наши дети, и наши внуки. Куда? Ну хотя бы к домику в Переделкине, где мне повезло бывать у Булата.
Вот комната эта – храни ее Бог! —
мой дом, мою крепость и волю,
Четыре стены, потолок и порог,
и тень моя с хлебом и солью.
И в комнате этой ночною порой
я к жизни иной прикасаюсь.
Но в комнате этой, отнюдь не герой,
я плачу, молюсь и спасаюсь.
И снова тайна: не к чужой жизни, не к другой, а к иной… Иная – это своя собственная жизнь, но в ином пространстве, в ином измерении. Возможно, в потустороннем. Снова догадка, прозрение про то, что он знает.
Кстати, и сюда, в переделкинский домик, по рассказу Ришеньки, в тот траурный день тоже шли люди, бедная и святая провинциальная интеллигенция, и до сих пор идут… Чтобы… «плакать, молиться и спасаться…» И наверное, нам нужно сделать так, чтобы они могли приходить и впредь, как приходят к Чехову, Толстому, Пастернаку и другим великим соотечественникам. Пока все сохранено, пока воздух наполнен его присутствием… И это именно нам нужно, более, чем ему.
Это бы все я, наверное, должен был сказать на вечере 20 октября (97-го г.), посвященном Булату, в концертном зале гостиницы «Россия». Но я нескладно как-то выступил, да и невозможно было выступать рядом с его песнями, которые так пронзительно исполнили Камбурова, Никитины и другие. Вечер-то был именно булатовский: грустный, уходящий в какую-то немыслимую подпамять. И оглядываясь, я убеждался – это пришла старая московская публика, чтобы вспомнить о прекрасном кошмаре прошлого и защититься Булатом от еще более жестокого кошмара нынешнего. Кто понимает: Булат еще долго – может, до нашей смерти – будет нас защищать. И спасать.
И еще остро почувствовалось: мы уходим, ушли. И эти дивные концерты – реквием по нам самим, которых почти что нет.
Даже после концерта к нам, ко мне и Фазилю (мы двое и были от «писателей», еще Андрей Вознесенский, но как-то концертно и со стороны), подходили с листочками, чтобы взять автограф, но это было отношение музейных работников к своим экспонатам, трогательное, бережливое, но почти что неживое. У Булата, мол, не успели взять, а вас вот за хвост ухватили… Но что мы рядом с ним?!
А вечер – как сновидение, как погружение… во что? В память, в себя, в собственную тоску по прошедшей, в общем-то, жизни. Тоже век уходит, ускользнул, а мы его, что называется, за хвост ухватили…