Он уговаривал ее поехать на море, но она все отказывалась.
– Что я там не видела, я там сто лет не была, два часа туда и два обратно, а меня укачивает, и море твое мокрое и соленое!
Но Журавлев не отставал.
– На кой я тебе? – удивлялась она. – На кой тебе в попутчицы бабка? Ты меня знаешь – болтаю без умолку! За год одиночества так намолчусь, что заткнуться не могу. Буду тебе голову морочить своими глупостями. Нет, и не уговаривай – не поеду! Озолоти, а не поеду.
Конечно, уговорил. Собирались накануне – вернее, собиралась Тамара. Шаркала по дому, бубнила:
– Вот дура, зачем согласилась? Затылок болит, давление поднялось! А все из-за тебя, из-за твоих причуд. Не хочет он без меня, видите ли, скучно ему! Нашел себе компанию – старую болтливую тетку! Еще взмолишься, чтоб замолчала! А я нет, буду трещать, назло тебе буду трещать.
Журавлев лежал у себя и посмеивался:
– Трещи, моя дорогая! Трещи на здоровье.
Утром отправились в путь. С собой взяли замаринованное в кастрюльке на шашлык мясо, аромат которого витал по всему салону. Только что сорванные помидоры, тоже только что с грядки, еще колючие огурчики. Бутыль холодного кизилового компота, пакет со сливами и персиками, лаваш, завернутый в полотенце, сулугуни в фольге. В общем, пир на весь мир. Только что без вина – Журавлев за рулем, а Тама из солидарности. Вообще выпить рюмашку-другую домашнего винца она не отказывалась.
По дороге, конечно, болтала, но он не слушал – так, мимо уха, это у него получалось. Был в своих мыслях, куда от них денешься.
Приехали на дикий пляж – Тама знала места.
Никого. Совсем никого! Господи, какая же благодать и какая красота! Узкий галечный берег, расщелина между двумя горами. Дно каменистое, но вода такой прозрачности, какую он раньше не видел.
Тень от горы, там и расположились. Тамара на старом шезлонге, откопанном в сарае, Журавлев на полотенце.
Зайдя в море, он испытал давно позабытый, почти детский восторг. Прохладная вода слегка обжигала, но, поплыв, он быстро согрелся. Плавал он хорошо. Заплыл далеко, обернулся и увидел силуэт стоящей на берегу. Тамара махала рукой и, кажется, что-то кричала.
«Волнуется», – усмехнулся он и поплыл к берегу. А там и получил по полной. В общем, картина «Мать и дитя».
Стал собирать старенький, почти развалившийся, хлипкий мангал на шатающихся ножках. Разжег костерок, и через полчаса запахло жареным мясом. Ах, какие запахи поплыли по бережку!
Кряхтя, Тамара накрывала поляну – на старой клеенке раскладывала овощи, лаваш, аджику для мяса, расставляла щербатые тарелки – хорошие жалко – и стаканы для компота.
Кажется, так вкусно ему никогда не было, да и Тамара была довольна.
После обеда Журавлев уснул, задремала и она, а проснувшись, он увидел, что Тамара прикрыла его своей вязаной кофтой.
На дорожку он уговорил ее «помочить ноги». Она сопротивлялась, но он уболтал.
В воде Тамара пищала как девочка:
– Холодно, веди меня обратно.
Однако, не прекращая ворчать, минут десять все-таки выдержала. На обратном пути, сладко причмокивая и похрапывая, тут же уснула. Он посмотрел на нее и улыбнулся. Бывает же, а? Совсем недавно, пару недель назад, он и не знал о ее существовании. А сейчас эта старая, смешная, болтливая женщина была ему самой родной.
При подъезде к селу резко и сразу, минуя сумерки, как бывает только на юге, их накрыла темнота южной ночи – чернильная, плотная, с мириадами ярких, пронзительных звезд.
С охами и кряхтеньем Тама, известная драматическая актриса, вылезла из машины. Журавлев довел ее до кровати.
Напоследок она сказала:
– Спасибо тебе, сынок. Что сказать… здорово было!
Он закрыл за собой дверь и чуть не расплакался.
«Сынок». Как давно он не слышал этого слова. Как давно!
До отъезда в Москву оставалось три дня. Вот уж воистину – все хорошее заканчивается быстро. В столицу совсем не хотелось. Не хотелось снова оказаться в каменных серых джунглях, дышать загазованным воздухом, смотреть с балкона на соседний дом, находящийся в непозволительной близости, когда невольно наблюдаешь за чужой, странной жизнью, а глаза отвести некуда.
Справа дымят трубы ТЭЦ, как говорилось, совсем не опасные, но настроения их угрожающий вид точно не поднимает. Небо, и без того серое, мрачное, низкое, смешивается с густым паром от труб, накрывая этой субстанцией близлежащие дома и деревья.
Ужасный район. Кошмарный, люмпенский – кругом одна алкашня. Спитые, мрачные серые лица, пустые, налитые водкой глаза. Дети с печатью обреченности на бледных личиках. Школьники с сигаретами в зубах, смачно сплевывающие слюну и точно копирующие отцов и старших братьев. И женщины, замученные, безрадостные, бедно одетые и дурно причесанные, сильно и безвкусно накрашенные или совсем без косметики, с «голыми», тоскливыми лицами. Усталые, издерганные, орущие на детей. В руках тяжеленные сумки или пакеты. Они присаживались на лавочки у подъездов, пристраивали свои кульки и, тяжело вздыхая, начинали жаловаться на жизнь.
Стараясь не смотреть им в глаза, он кивал и быстро проскакивал мимо, спиной чувствуя их тяжелые, осуждающие взгляды. Он жил по-другому. Холостовал, водил женщин, не запивал на недели, да и его старенькая «бээмвуха» сигнализировала: «Ого, иномарка! Чужой».
Конечно, это его не волновало. Но как же хотелось вырваться из этого места! Ему казалось, что он постепенно, почти незаметно превращается в них, в обитателей этого страшного района, понемногу становясь таким же, как они, эти люди. Нет, они не обязательно плохие, но они зомби, без желаний и планов, без надежд и устремлений, поломанные роботы, изношенные старые агрегаты, которым давно пора на помойку. Они бесполезны. Они не живут, а проживают. Их дни, как близнецы, одинаковые, серые, безнадежные. Как же ему хотелось поменять среду обитания – уехать туда, где живут нормальные люди, с живыми глазами, с живыми улыбками, умеющие радоваться, строить планы, разговаривать, мечтать. Где бабушки читают внукам книжки и рассказывают сказки, а внуки эти розовощеки и красиво одеты. Где есть обязательные семейные ужины и воскресные обеды, гости по выходным, где на красиво накрытом столе лежат приборы и стоят хрустальные бокалы для морса, красуется запеченный гусь или утка и пахнет пирогами и кофе. Где есть разговоры о том, что всех волнует.
Где обсуждаются книги и фильмы, где тихим фоном играет классическая музыка. Так было и в его детстве, у мамы и у бабули: тяжелый дубовый буфет, полный посуды – парадной и каждодневной, – стопки накрахмаленных скатертей, тоже парадных, гостевых, праздничных и ежедневных. Льняные салфетки с мережкой, тяжелые серебряные приборы – «остатки прежней роскоши», как говорила бабуля. На столе стояли вишневая наливка, которую делала бабушка, и обязательно кагор, который она считала целебным, «пользительным» для желудка и сердца.
Он помнил круглый обеденный стол, и венские стулья, и гардины с бомбошками – пылесборники, как говорила мама и все пыталась их сменить на легкие шторы. И прикроватные коврики, потертые, выцветшие. И старую люстру с синим, треснутым плафоном, и бабулино трюмо с лилиями. «Арт-нуво, еще твой дед подарил», – важно говорила она. На трюмо стояли хрустальная пудреница с серебряной крышечкой, флакон с резиновой грушей, в который бабуля наливала духи «Красная Москва». И шкатулочка с «драгоценностями» – коралловыми и малахитовыми бусами, крупным малахитовым же перстнем, колечком с янтарем и янтарным браслетом.
Золотую цепочку с крестиком бабуля снимала, только когда купалась.
– Все мое богатство, – вздыхала она. – А знаешь, сколько было? Серьги с бриллиантами, подарок родителей. Кольцо с изумрудом, кольцо с настоящим рубином, – перечисляла она, – и два золотых браслета. Один тяжеленный, с сапфирами, а второй тонкий, в виде змеи.
– И где они? – спрашивал внук. – Это ж такие богатства!
Бабуля смеялась:
– Уж прямо такие! Разве ж это богатства, Игоречек. Это так, ерунда. Где, говоришь? Проели, мой милый. Что-то продала, когда деда посадили, на передачи. Носила, носила, а потом узнала, что носить было некому – его сразу по пятьдесят восьмой на Бутовском полигоне. А они, гады, молчали. А остальное в войну, в эвакуации. Сменяла на мешок фасоли, на муку, на пшено – это тогда было куда ценнее, чем цацки.
На Новый год Журавлев с мамой наряжали елку. Каждый шарик и каждую фигурку из хрупкого стекла он знал наизусть. Это был ритуал, таинство – фанерный ящик доставали с антресолей, аккуратно ставили на стол и оттуда извлекали все это чудо. Под елкой всегда лежали подарки. В Деда Мороза Журавлев верил лет до десяти.
Справляли и Пасху – тогда в доме вкусно пахло куличами, свечками и ванилью.
Бабуля была мастерицей – куличи у нее получались высокими, пышными, украшенными цукатами из апельсиновых корочек и изюмом. Делала бабуля и пасху из сладкого творога. Молоко для творога покупала на рынке – «настоящее», как она говорила.
На Пасху приходили гости – двоюродные сестры бабули, Ника и Мока, смешные старушки, старые девы. Племянник, Василий Васильевич, сын погибшего брата Ильи, – важный, пухлый, кажется, чиновник, Геннадий Петрович, высокий, статный, полноватый, в шляпе и шелковом галстуке, с тростью в руках, похожий на актера или оперного певца. Мама смеялась, что Геннаша – бабушкин кавалер. Бабуля сердилась и почему-то смущалась. А еще бабушкина подружка Олечка, мелкая как мышка, с тихой улыбкой на маленьком, сморщенном личике.
Олечка жила на Арбате, и они часто ходили к ней в гости. Олечка преподавала игру на фортепьяно, и полкомнаты занимал черный блестящий рояль. У Олечки был сын Гриша, и Журавлев понимал, что обе старушки страстно хотели свести двух своих одиноких детей, Гришу и маму, но не получалось. Мама влюбилась в журавлевского отца, а Гришу «терзала отвратная баба».
Женщины пили чай с покупным тортом – готовить Олечка не умела, – а маленький Журавлев играл в мраморных слоников, стоящих на деревянной полке в изголовье дивана.