Что еще более важно, у этого человека нет головы. И, что еще более важно, на шее у него складки.
Я узнаю́ эти пальчики.
Я узнаю́ эту шею.
Эти пальчики – не пальчики Чарити и Фелисити. Это пальчики моего сына и моей дочери.
А мужчина без головы – это их отец.
Который щекочет пальчики на ногах своих детишек.
Мужчина без головы – это мой муж. Но это не тот муж, в которого я влюблена.
Поскольку у него складки на шее.
Моя дочь несет горшки с цветами в ванную. Сейчас она найдет фотографию, лежащую в ванне.
И вот она возвращается, с фотографией в руках. Кладет ее обратно на этот, как его там. Похоже, она не намеревается ничего говорить по этому поводу.
– Хорошая фотография, – говорю я.
Моя дочь возвращается к ванне с еще двумя горшками в руках. Молчит, но по тому, как она опускается на колени возле ванны, становится ясно: она слишком занята, чтобы играть со мной в мои игры.
– Это ты, – говорю я. – Ты и твой братик.
Она молчит.
– И какой-то мужчина без головы.
Ноль эмоций.
– Интересно, что у него нет головы, тебе не кажется?
По-прежнему никакой реакции. Она думает, что сможет продолжать в том же духе столько же, сколько и я.
– Интересно, кто оторвал ему голову?
Но у нее не получается.
– Ты и оторвала, – говорит она. – Ты, мам. Ты.
– Мне не нравятся эти складки у него на шее, – говорю я.
Ей удается промолчать.
– Надо было еще и шею ему оторвать.
Наверное, не стоит так говорить с моей дочерью о ее отце. Но мне и вправду не нравятся эти складки. Или то, как моя дочь стоит на коленях у ванны, беззвучно шевеля губами, будто молится.
– Ты не думаешь, что это может быть тот субъект на кровати моей приятельницы? – спрашиваю я у нее.
– На кровати твоей приятельницы? – переспрашивает она. И вздыхает. И опускает голову на край ванны. А когда опять поднимает голову, то делает это очень медленно. Она очень, очень устала.
– Он умер, мам, – говорит моя дочь.
– Умер? Тот субъект на кровати моей приятельницы? Наверное, он все-таки проглотил муху.
– Мой отец, – говорит она. – Твой первый муж.
Мой первый муж?
Я смотрю на свое окно. На фотографию дядечки постарше, стоящую на подоконнике. Рядом с ней я ставлю фотографию того мужчины, который умер и у которого нет головы. Мне нужно кое-что просветить… прояснить.
Мой первый муж… Мой первый муж, которого, как мне говорят, уже нет в живых. Мой безголовый первый муж, который, как мне говорят, давно умер.
И тот дядечка постарше. Который в саду в окне… за окном. Который рядом со мной в саду – на солнце, среди цветов. Который рядом со мной в саду и говорит мне: «Я люблю тебя, Роза», а вокруг гомонят птицы. И в этом их гомоне слышно, как я отвечаю ему: «И я тебя люблю».
Ладно. Хорошо. Хотя дело вот в чем.
Выходит, у меня два мужа.
Один из них тот, что постарше, – который умер. И у которого нет головы. И который отец моих детей.
И который помоложе дядечки постарше – того, который сейчас в саду за окном и в которого я влюблена.
А еще у того, что постарше, безголового, который помоложе дядечки постарше, на шее мерзкие складки, и все же это не тот субъект с мерзкими складками на шее, который сейчас лежит на кровати моей приятельницы.
Надо записать все это в ежедневник.
Я иду искать славного парнишку, который не моет полы. Хочу поговорить с ним о любви.
На кухне его нет – там только шумерская девушка, которая складывает нимфетки… салфетки. Но когда мы с моим ходунком уходим обратно через пустую столовую, мимо улыбающихся акул, то вот он. В углу. Швабры при нем нет.
Вместо нее он держит поднос с чем-то вроде картофельного пюре, за которым пробует спрятаться, завидев мое приближение.
Кто-то подстриг ему волосы. Теперь у него нет не только швабры, но и замечательной, похожей на швабру челки, за которой можно было бы спрятаться. Все, что у него есть, – это поднос с чем-то вроде картофельного пюре. Все мы в этом месте хорошо знакомы с этим картофельным пюре, и если в чем-то и сходимся во мнениях, так это в том, что это и вправду может быть картофельным пюре. Многие из нас задавались вопросом, каков же его секретный, как его там… ингредиент. Теперь мне приходит в голову, что это может быть вода из ведра со шваброй. Мне нужно сосредоточиться.
– Я влюблена, – говорю я хорошему парню.
– Идинах, – по-моему, отвечает он. С ним так приятно поговорить.
Сережек у него стало меньше. В основном они у него в ушах. И не то чтобы сверкают. В лучшем случае тускло… поблескивают.
– Хотя что-то меня настораживает, – говорю я.
– Манда, – отвечает он. Скорей всего. Когда он произносит какое-то слово, то кажется, будто он проглатывает его, выплевывая при этом. Почти как это картофельное пюре.
– Что-то, связанное со словами. И воспоминаниями.
Глядя на славного парнишку, подмечаю и кое-что еще. Похоже, у него женская грудь. Не то чтобы совсем уж пышная, но тем не менее.
Мне нужно сосредоточиться.
– Что-то, связанное с комнатами и окнами.
Он смотрит на меня из-за своего картофельного пюре. По-моему, он в курсе дела.
– И с аккаунтами. Что-то, связанное с моим аккаунтом.
– В жопу, – говорит он.
Вот именно.
– Нах, нах, нах, – говорит он.
Да, да, да.
Только вот говорит он не о том же, что и я. Он говорит про Сердитую Медсестру, которая, улыбаясь, приближается к нам по коридору со своей планшеткой.
– Пора сматывать, – говорю я, и мы оба так и поступаем. Каждый по-своему и по крайней мере в двух разных направлениях. Что, наверное, выглядит довольно комично. Но мне сейчас не до смеха. Нам удается убраться, нам удается спастись, но только лишь потому, что Сердитая Медсестра не преследует нас. У нее наверняка есть и без нас чем заняться с этой ее планшеткой.
Но я не могу отделаться от мысли, что на меня что-то надвигается. То, от чего мне никак не избавиться и чего мне никак не избежать.
А потом, на следующий день, или через месяц, или через год, или где-то так, этот славный парнишка приходит ко мне в комнату. Я как раз в своем окне, когда вижу, как он приближается. Я с тем дядечкой постарше, и тут у нас сад, цветы, птицы и эти чудесные пятнышки. И в то же самое время – в какое бы время это ни было – появляется славный парнишка, и направляется он по коридору к моей комнате, к моей открытой двери, к дверной ручке с привязанным к ней лоскутком шелка. Не совсем прямо к ней, конечно же, – постоянно уклоняясь в разные стороны, как будто в руках у него по-прежнему швабра. Но я вижу его из своего окна, и он определенно приближается – ну, может, и не совсем определенно, а в той своей манере, которая не имеет никакого отношения к определенности и больше похожа не на наступление, а на отступление или что-то в этом роде.
Тем не менее он каким-то образом добирается до моей двери. И видит лоскуток шелка на дверной ручке. Я смотрю, как он смотрит на него. Вот он, без своей швабры и похожей на швабру челки, но с неожиданной женской грудью и серьгами в бровях, и он уже так близко, что может дотронуться до этого лоскутка шелка.
И как раз это он и делает. Славный парнишка ощупывает его пальцами. Хотя чем еще он мог бы его ощупывать? Как еще он мог бы его осязать? При помощи чего еще он мог бы его прочувствовать? Я вижу его из своего окна, и у меня такое чувство, что он не замечает, что я его вижу. А видима ли я для него? Уж не невидимка ли я тут – в своем саду, залитом солнцем?
И все же славный парнишка смотрит на этот лоскуток шелка так, как будто… узнаёт его. Как будто узнаёт меня.
И вот я невидимо для него наблюдаю, как он ощупывает пальцами этот шелк. Так нежно… С таким чувством…
С такой любовью.
То, как он любит этот лоскуток шелка у него в пальцах, то, как он… ласкает его, растирая между большим и указательным пальцами… Это мне что-то напоминает.
Это напоминает мне о Чарити и Фелисити – о том, как нежно они держат свои смартфоны, как уверенно, как осознанно, с каким пониманием двигаются их большие пальцы.
Славный парнишка тоже что-то понимает.
Но я, видимо, и вправду невидима. Или же все это не более чем видимость – по крайней мере, для меня.
И, словно этот лоскуток шелка наполнил его смелостью и любовью, и, словно он напрочь не видит меня, славный парнишка заходит в мою комнату. Удаляясь и приближаясь одновременно – но тем не менее все-таки заходит.
Он обводит взглядом мою комнату, как это делают все остальные, но делает это так, как будто не хочет смотреть, как будто не хочет видеть. Или это потому, что не хочет видеть меня? Пусть даже я и невидима? Во всяком случае, продвигаясь вперед, а при этом назад и куда-то вбок, как он это обычно делает, славный парнишка каким-то образом добирается до большого ежедневника, лежащего открытым на этом, как его там.
И тут останавливается. Или же перестает останавливаться – подходит прямо к ежедневнику и заглядывает в него. Читает, я полагаю. Затем берется за ручку. Не за ту, что на двери, а за ту, которой пишут. Он, наверное, все-таки знает, что я здесь, наблюдаю за ним. Но делает вид, будто меня тут нет, так что я тоже могу сделать вид, что его тут нет. Так что мы оба можем сделать вид, будто он не держит ручку в руке и не собирается что-то написать в ежедневнике.
Что не так уж и сложно, поскольку то, как он пишет в ежедневнике, совершенно отличается от того, как пишет в ежедневнике мой сын. Славный парнишка что-то пишет, но пишет точно так же, как говорит, как двигается, как моет полы. И делая что-то, и не делая этого. И подступая, и отступая: не то чтобы вперед, не то чтобы назад, даже не то чтобы вбок – как будто ищет какой-то совершенно иной путь.
Но что-то он все-таки пишет.
А затем откладывает ручку и пятится назад и вбок к открытой двери и спасительному коридору за ней, по которому будет ускользать, все время прячась за своей несуществующей челкой, похожей на швабру. За своей чудесной несуществующей челкой цвета несуществующей швабры. Становясь как можно более невидимым, если и не вовсе несуществующим.