Все, что мы помним — страница 25 из 39

Однако, едва войдя в этот его сад, я сразу же сбита с ног. С ног – на голову. Разбита наголову. Это уже фигурально. Ошарашена… Растормошена… Настолько растормошена, что впору полететь вверх тормашками.

– Милости прошу в мой сад, – говорит он, показывая на огромные, ржавые, забавного вида ворота. Приглашая меня туда. Увлекая меня за собой.

Должна кое в чем признаться. Я не помню, как выглядят эти садовые ворота. Но этот сад окружен стеной, я в этом совершенно уверена, так что там просто должны быть ворота. А все, что находится за этой стеной, – это просто парковка, я тоже в этом совершенно уверена.

В любом случае, как только я оказываюсь за этими воротами, в этом саду, как голова и ноги у меня едва не меняются местами. Опять-таки в буквальном смысле. Повсюду листья и цветы, названий большинства из которых я не знаю и поэтому еще не забыла. А еще птицы, которые смеются. И одна из них, разноцветный попугайчик – радужный турникет… лорикет, Trichoglossus moluccanus – летит прямо на меня, хохоча во все горло. Я пытаюсь увернуться. Он не сворачивает. Я отступаю назад, я пригибаюсь, я ныряю, как нырок, пячусь пятками вперед – или, вернее, назад, а он все летит прямо мне в голову, как будто у меня даже нет головы, и все, что видит этот лорикет, – это пустое пространство, открытое небо, и я вот-вот потеряю голову из-за этой хохочущей птицы, и я валюсь назад – падаю на зад и на спину, а эта птица пролетает прямо через то место, где только что была моя голова, и летит дальше, все так же хохоча. И все остальные птицы в саду смеются, и дядечка постарше смеется, и я тоже смеюсь, растянувшись среди цветов, и этот шум здесь повсюду, а не только у меня в голове, – которая хоть и поменялась местами с ногами, но все еще на месте.

Кое-чего я поначалу не замечаю. Хотя замечаю вот что: какой он все-таки ребенок, с его ребяческим смехом, глупыми шуточками и любовью к играм. Замечаю, как он играет со своей лопатой, и садовыми вилами, и этой, как ее, тачкой, и со своими овощами, и со всеми деревьями и цветами, для которых у него столько дурацких названий, и как все это меня поражает, поскольку я всегда считала садоводство скучной домашней работой, только еще более грязной. И все же это такая ребячья забава, и даже греясь на солнышке на нашей садовой скамейке, мы по-прежнему играем и держим друг друга за руки, словно дети, и шутливо переиначиваем названия всего на свете, и даже птицы смеются, и я ни на секунду не задумываюсь о своих безотцовых детях, оставшихся дома с безголовой фотографией.

А потом он впервые стискивает мне руку на солнце, и я слышу, как он говорит:

– Я люблю тебя.

А птицы поднимают такой шум и гам, какого я никогда еще в жизни не слышала, и тогда я понимаю, что этот шум – это я сама, и тогда говорю:

– И я люблю тебя.

Хотя вот еще что… Я начинаю беспокоиться о нем.

То, что меня беспокоит, – это его шея.



Все дело во времени. Какое-то время я почти не замечаю его шею. Только представьте себе такое… А вот что замечаю, так это насколько моложе этот дядечка постарше. Или, во всяком случае, насколько ребячливей. Ему нравится быть непослушным и глупым, как ребенок. Не как мои дети, естественно.

– Глянь-ка вон туда, – говорит он. – Видишь? Это ганг-ганг [12]!

– Что это еще за ганг-ганг? – спрашиваю я, ожидая услышать одну из его шуточек.

– Попугай такой. Ты что, попугая никогда не видела?

– Да видела я попугая, конечно же, – отвечаю я.

– Выходит, у тебя был сердечный дружок, которого звали Гай? – говорит он и смеется так громко, что до меня наконец доходит.

– Ты просто ужасный человек… Я хотела сказать, что до сих пор видела только обычных попугаев.

– Обычных попугаев не бывает, – говорит он, внезапно становясь почти серьезным.

Мы вместе смотрим на это прекрасное создание и все время смеемся.

– Ну да, наверное… Вот уж не знала, что у тебя тут такая красивая птица, – говорю я. – Да еще и редкая, скорей всего?

– Редьку я в этом году не сажал. И не называй меня нудо́й.



Этот смех… Эти шуточки…

Не то чтобы он все время громко смеется или придумывает дурацкие камамберы… каламбуры, пока орудует лопатой или переворачивает компот… компост садовыми вилами.

Не то чтобы все время смеется, как какой-нибудь безумец или лорикет.

Не то чтобы он абсолютно все считал смешным. Но он видит, что все несерьезно – не в том смысле, в каком другие люди думают, что все серьезно. Или же видит, что все серьезно совсем в другом смысле. Совсем в другом свете.

– Знаешь, что сделал садист, когда похитил саженец? – спрашивает он у меня, налегая на лопату. И, не дожидаясь ответа, отвечает сам: – Он его ПОСАДИЛ!

Он не такой, как все, поскольку видит, что вроде бы совершенно разные вещи на самом деле одинаковы. Или не одинаковы, а взаимосвязаны. Вроде яркого звука солнечного света и разноцветного смеха, летящего тебе прямо в голову, словно обезумевший лорикет.

Ему нравится выставлять все в дурацком свете. Даже сажая латук, даже подрезая розы. Даже глядя на самые обыкновенные незабудки – Myosotis scorpioides. Незабудка-незабудка, вырастай ты не за будкой.

И этот яркий, веселый свет – одновременно и звук. Звук его голоса.

– Чернослив… – может вдруг сказать он с секс-туром… секатором в руке. – Тебе не кажется, что это название малость отдает канализацией? Что в нем, так сказать, звучат фановые трубы? Впрочем, учитывая его воздействие на желудок, в этом наверняка что-то есть!

И смеется.

Или может спросить у меня, окучивая помидоры:

– Как думаешь, что получится, если скрестить томат и авокадо?

– Томакадо? – предполагаю я.

– Автомат!

И опять смеется.

И я тоже смеюсь. И все это без лекарств. У него такие плохие шутки, и я так их люблю…

Как будто он способен сам пощекотать себе пальчики на ногах.



А потом меня начинает беспокоить его шея. Как будто это я несу за это ответственность. Как будто это я за это ответственна. И соответственно беспокоюсь о том, сколько времени он проводит на солнце. Прошу его надевать панамку, напоминаю ему про рак кожи – точно так же, как, наверное, своим детям, хотя этого не помню. Я наконец замечаю его шею и то, что у него на шее есть пятнышки. Маленькие красные пятнышки. Они становятся больше? Не стоит ли их проверить, пройти обследование? Но он лишь смеется и говорит, что всегда предпочитал пестренькие расцветки – вот как у рубашки, которая сейчас на нем, и что если б шея у него была, к примеру, в клеточку, то тогда и вправду стоило бы переживать.

– Хвала тебе, Господь, за пестроту вокруг, – говорит он. – За небеса в подпалинах, будто коровий бок, за алый крап форели, быстрой, как стрела… [13]

– Джерард Мэнли Попкин, – объясняет он мне.

Он смеется над этими словами, даже когда разбрасывает их, словно яркие пятнышки конфетти на солнце. Он смеется как над самыми серьезными вещами, так и над самыми прекрасными. Он называет эти розовые пятнышки у себя на шее своим алым крапом, тасуя воображаемые карты, и по мере того, как они растут, со смехом говорит, что скоро его шея будет напоминать коровий бок, только вот разве что он ни разу не видел корову с розовыми подпалинами на боках – розовыми, как Rosa multiflora у него в саду.

Наконец мне удается убедить его проверить эти свои пятнышки, пройти обследование и выяснить, вследствие чего появились эти розовые следы у него на шее, хотя он уверяет меня, что не опасается никаких последствий, поскольку роза – это не угроза.

И оказывается, что все это и вправду ничто – по словам врачей, ничего такого на шее у него они не нашли. Ничего, чего стоило бы опасаться, ничего серьезного.

– Хвала тебе, Господь, – говорю я.

– За пестрое ничто, – говорит он.

– За ничего такого, – говорю я.

И я никогда не видела ничего прекрасней этих пятнышек. Это заставляет меня смеяться, как лорикет, громким безумным смехом. Оттого, что что-то может быть таким прекрасным, потому что это не что-то еще.

Только позже я узнаю́, что еще сказали ему врачи.

Девушка из Пелопоннеса подает мне чашку чая с моими лекарствами, называет меня лапочкой и стучит мне по коленке крошечным молоточком.

Сердитая Медсестра – повсюду, улыбается и угрожает всем своей планшеткой.

У Менеджера по Исходу – яркий сверкающий мотоцикл, на котором он въезжает на парковку в ярком сверкающем шлеме, словно грабитель банков или какой-нибудь ганг-ганг, только не того цвета. Похоже, что тот сделан из золота. Он оставляет его на столе в своем кабинете. Шлем, а не мотоцикл. Шлем лежит рядом с бумагами на его столе, словно большой круглый золотой балбес… Болван… Как большая золотая болванка. Слиток. А еще у него новая золотая серьга. Она у него в ухе, а не в брови, в носу или во рту, как у того славного парнишки, который некогда мыл полы.

Мой сын встречается с Менеджером по Исходу за закрытой дверью его кабинета. Я не то чтобы шпионю за ними, но иногда замечаю, что в те дни, когда случайно оказываюсь возле кабинета Менеджера по Исходу, приложив ухо к двери, то в большом ежедневнике ничего не написано о том, что мой сын собирается меня навестить. Поэтому сама записываю это в ежедневник, и в следующий раз, когда мой сын все-таки приходит меня навестить, он вроде как с большим удивлением читает, что был в кабинете Менеджера по Исходу на секретном совещании по поводу моего аккаунта. Я говорю ему, что, наверное, у него что-то с памятью, так что хорошо, что у нас есть этот большой ежедневник, и мой сын обводит взглядом комнату, как это обычно делает, и говорит мне, что я ведь ему доверяю, разве не так, и я отвечаю ему, что да, конечно же, доверяю, и он вроде немного расслабляется и еще что-то врет мне насчет денег. Тогда я говорю ему, что мне очень нравится новая кожаная куртка Менеджера по Исходу и как хорошо она сочетается с его золотым водолазным костюмом, после чего мо