Все еще здесь — страница 45 из 63

— Не знаю. В конце концов, могут быть у человека какие-то слабости?

— Нет, если эти слабости вредят другим.

— Замечательно! И это ты мне говоришь? А сама вертишься вокруг Джозефа Шилдса, истекая слюной, и только что хвостом перед ним не виляешь!

— Послушай. Да, я не образец добродетели — но разрушить жизнь Мел ради каких-то скороспелых фантазий я тебе не позволю. Заведи любовницу, если хочешь, заведи хоть дюжину, но уходить из семьи не смей. Твое место здесь, с Мелани.

— Но почему, черт побери, я должен оставаться здесь? С чего ты вбила себе в голову, что кто-то из нас непременно должен жить в Ливерпуле? И что этот «кто-то» — именно я, коль уж на то пошло? Назови хоть одну причину. Девять миллионов человек прошли через этот город и уплыли в Америку — почему же мы обречены застрять на полпути? Все, с меня хватит. Взгляни правде в лицо: этот город обречен. Он мертв, он превратился в кладбище.

— Прекрасно, отправляйся в Америку. Езди на спортивных машинах, носи золотые цепи, гуляй по Пятой авеню под ручку с молоденькими блондинками. Ты жалок, Сэм.

— Я жалок? Да на себя посмотри! Что ты понимаешь в семейной жизни? Тебе ни с одним мужчиной не удалось прожить столько, чтобы от него устать! Кто у тебя дольше всех продержался — Алан, кажется? Пять лет?

— Я не хочу говорить об Алане.

— Объясни хотя бы, чем он тебе не угодил?

— Тем, что молчал. Поначалу я на это и клюнула. Мне казалось, за его односложными «да» и «нет» скрывается бездна премудрости: собственно, и спать-то с ним начала из чистого любопытства. Знаешь, это очень непривычно — жить с человеком, от которого двух слов не добьешься. Мне казалось, и жизни не хватит, чтобы разобраться в глубинах души, скрытых за его молчанием. Но со временем я поняла, что его немногословность — лед на озере. И просверлить лунку во льду мне так и не удалось.

— А вы с ним хорошо смотрелись вместе.

— Знаю.

— Он был выше тебя. И собой очень ничего.

— Да, в то время на меня еще клевали красавцы.

— Еще бы! Ты и сама тогда была настоящей красавицей. А когда вы входили в комнату вдвоем — ты в облегающем красном платье, в этом своем ожерелье из искусственных бриллиантов, он в шикарном костюме, — все с вас просто глаз не сводили. У нас в Ливерпуле вы смотрелись, как кинозвезды.

— Кстати, он несколько лет назад мне позвонил. Посидели в пабе, вспомнили старое.

— И чем он сейчас занимается?

— О, он обрел Господа. — Кого?

— Господа. И занимается тем же, чем и Господь в своей земной жизни.

— Спасает чьи-то души?

— Да нет, все прозаичнее. Плотничает.

И тут мы начинаем смеяться. Хохочем, катаясь по траве, и не можем остановиться. Если бы постороннему случилось подслушать этот разговор, наверное, он решил бы, что стал свидетелем непоправимого разрыва, что мы нанесли друг другу неисцелимые раны, что между нами никогда и ничто уже не сможет идти по-прежнему. Возможно, у каких-нибудь других брата и сестры все так бы и вышло — но только не у нас с Сэмом! Мы глубоко вонзаем клинки, но не оставляем их в ране; гнев легко охватывает нас, но и легко догорает, причиняя ущерб не больший, чем вспыхнувшая и догоревшая спичка. Даже его горькие и, я уверена, несправедливые слова об отце… нет, я не забуду об этом, мне предстоит еще с болью в сердце обдумывать то, что сказал Сэм, снова и снова расспрашивать его, искать в его версии слабые звенья, спорить с ним, требовать обоснований. Но даже если это правда — изменится все, но наша близость останется прежней.

Ни на секунду я не верю, что он уйдет от Мелани. Или уедет в Америку. Или трахнет Лорен, коль уж на то пошло. Хотя, возможно, рано или поздно встретит какую-нибудь бабенку того же типа — из тех, что так и лучатся сексом, источают гормоны так, что вы, кажется, чувствуете их запах. Но Мелани не станет ревновать и устраивать Сэму скандалы, и все утихнет, не начавшись. Потому что есть истина, лежащая глубже похотей и страстей, и состоит она в том, что Сэм ненавидит хаос, он не создан для этого, просто не способен жить, не зная, что принесет завтрашний день. Я так жить могу, а он — нет.

— Когда ко мне приходит клиент, — говорил он мне как-то, — какой-нибудь малолетний хулиган, или недоделанный гангстер, или наркоман, под кайфом разбивший чье-нибудь окно или угнавший машину, я смотрю на него и удивляюсь. Не понимаю, как живут такие люди. Нет, социальные условия, психология — это все понятно: но, боже мой, как они живут с таким бардаком в голове? Я бы так не выдержал. У меня в кабинете этот парень получает то, чего у него никогда раньше не было, — легенду. Связное, логичное, последовательное объяснение, как он дошел до жизни такой. Сумеет запомнить эту историю и изложить ее перед судом — дело в шляпе. Не сумеет, начнет рассказывать, как было, — сядет. Потому что правда запутанна, нелогична, неправдоподобна, и если он попытается рассказать правду — ему никто не поверит. Я не подбиваю клиентов на лжесвидетельство, просто объясняю, что истина не сделает их свободными, а отправит за решетку. Мне это известно не потому, что я хитрюга-адвокат, а потому что мои предки — иммигранты. А иммигранты всегда рассказывают властям то, что от них хотят услышать. По крайней мере, те, кто хочет выбиться в люди. А кто цепляется за свою правду, тот так и остается в трущобах.

Вот почему я знаю, что Сэм никогда этого не сделает. И все, что он мне сейчас наговорил, — такая же «легенда», неуклюжая попытка оправдаться перед судом Ребиков. Не знаю, сможет ли он убедить этой «легендой» хотя бы себя самого — не говоря уж о большом жюри, состоящем из меня, его жены, детей и всего Ливерпуля.

— Ладно, давай-ка за работу, — говорю я. — Дел у нас невпроворот.

Мы поднимаемся, разминая онемевшие от сидения на холодной земле ноги.

— Чувствую себя совсем стариком, — говорит брат.

Мы снова беремся за работу и трудимся с яростной решимостью. Час спустя в дверях появляется Сэм со стаканом воды.

— Хочешь?

— Ага. Слушай, то, что ты наговорил об отце… сколько в этом правды?

— Много. В сущности, все правда. Он от мамы гулял направо и налево.

— Но, когда он умирал, именно мама держала его за руку.

— Думаю, ему было уже все равно.

— А кто будет держать за руку тебя, если ты уйдешь от Мелани? Кто из знавших тебя двадцатилетним останется с тобой, и в восемьдесят лет? Кто вспомнит, каким ты был, когда был молодым?

— То же и я могу спросить у тебя.

— Это жестоко, Сэм.

— Знаю.

— Ну и черт с тобой! Вали в свою Америку. Делай что хочешь. Как сам-то думаешь, на чью сторону встанут дети?

— Они уже большие. Я им не нужен.

— Сразу виден заботливый отец!

— Да сколько же можно требовать от человека? Сколько еще я должен терпеть? Всю жизнь? До самой смерти жить, стиснув зубы? Когда же, черт побери, мы получим свой билль о правах? Свою декларацию независимости?

— Сэм, милый, хочешь, я расскажу тебе, что такое независимость? Ты возвращаешься в пустой дом. Все, что ты не сделал перед отъездом, так и осталось несделанным. Громко тикают часы. Оседает пыль на мебели. Ты разговариваешь сам с собой, и дом отвечает тебе молчанием. Ты один. Ты свободен. Можешь делать все, что пожелаешь. Такой независимости ты хочешь, Сэм? Что ж, тебе решать.

Гардероб матери. Кружатся пылинки в солнечных лучах. Странные металлические запахи. В синем полиэтиленовом пакете — сломанный корсет. Жемчужные ожерелья. Золотые часики. Бриллиантовые клипсы — мама так и не проколола уши. Ряды юбок, блузок, платьев. Ящик внизу полон чулок и белья. Лифчики, трусики, нижние юбки. Мешочки с высушенной лавандой — для запаха. Туфли с деревянными колодками или бумагой в носках — чтобы не теряли форму. Обручальное кольцо с изумрудом я надеваю себе на палец. Норку накидываю на плечи. Смотрю в зеркало и думаю: посмотри на меня, мама. Скажи, что я у тебя красавица. Поцелуй меня, мама, обними покрепче, как раньше обнимала. Папина одежда: костюмы, спортивные куртки, галстуки, рубашки. Сэм возится где-то в дальнем конце дома, так что я могу примерить папин пиджак. Он оказывается как раз. Что мне надеть, мама? Как ты думаешь, что мне больше пойдет?

За дверью ванной комнаты висит на крючке папин желтый шелковый халат — его принесла мама из больницы вместе со шлепанцами, серебряной зажигалкой «Ронсон» и недоконченной пачкой сигарет. И мне вспоминается отец на смертном одре — маленький, усохший до ста фунтов, неподвижный, как кукла. Лицо у него желтое, словно восковое, из-

под одеяла торчат какие-то трубки и исходит дурной запах.

— Поцелуй меня, милая.

И я, внутренне сжимаясь, осторожно касаюсь губами запавшей щеки. Грудью я задеваю его иссохшую грудь — и содрогаюсь от отвращения.

— Алике, — шепчет он, — не отвергай меня, не надо…

— Чего ты хочешь, папа?

— Обними меня покрепче, милая моя девочка, поцелуй меня по-настоящему, как раньше.

Но я лишь опускаю глаза и сжимаю его руку — руку живого скелета — в своей руке. Он прикрывает глаза.

— Все верно, — шепчет еле слышно. — Кому я нужен — такой?

Дом пустеет, и комнаты становятся все больше. Мы и не подозревали, что здесь так просторно! Снимаем бархатные шторы, скатываем их и укладываем в отдельную коробку — отдадим какому-нибудь благотворительному заведению. Пустые комнаты залиты светом. Наши родители переехали сюда в пятьдесят четвертом, прежде они жили в квартире на Ларк-лейн. Наконец мы выносим из дома все, что осталось от семьи Ребиков, — все, что не хотим отправлять на помойку.

И мне вспоминаются слова Томаса де Квинси, прославленного опиомана, побывавшего в Ливерпуле в 1810 году, во время пожара, уничтожившего казармы для рабов. Здесь ему явилось откровение о Ливерпуле: он был тогда в Эвертоне, стоял на вершине холма, поросшего первой весенней травой, свежий ветер с моря трепал ему волосы, и взгляд его был обращен на нефтедобывающие платформы в Ирландском море, невидимые для него, ибо в то время их не было и в помине. На том месте, где стоял он, сегодня утром стоит красивая смуглая женщина в вишневом кардигане, беженка из Косово, и за