Все могу — страница 22 из 35

Напугать такой зимой можно было разве что жителя Африканского континента. Но, привыкшие к холоду, люди все же толпились кругом, одетые во все самое теплое, от валенок с растрескавшимися калошами до сто лет забытых настоящих ушанок с подвязанными под подбородком веревками. Только несколько дам сверкали лаком тонкокожих сапожек и летним кружевом черных платков.

Гроб стоял под навесом, на цементном постаменте, и сквозь худую крышу все же попадали снежинки на его красно-черную складчатую драпировку, но не таяли. Так же медленно спускались они с неба на покойницу и быстро растворялись в погребальных одеждах. «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего…» – Батюшка как-то долго вычитывал отпевальную молитву, и все растерянно глядели на почти догоравшие свечи, не зная, что делать с ними дальше. Кто-то про себя, забыв скорбь, недовольствовался Серафимой, ее странным желанием не заносить тело в церковь на отпевание. Будто знала она, что случится зима, холод и ветер, и как специально отошла в мир иной именно в феврале. Мысли эти возникали помимо воли, тяжелыми помыслами, но не отпускали и сковывали так же крепко, как держал озябшие пальцы мороз.

Никто не плакал, лишь Ольга, подойдя ближе всех к гробу, подносила платок к лицу, утирала попеременно то глаза, то нос. Уставившись на тетку, она никак не могла взять в толк, что кружевной фартучек повязали ей не на талию, а замотали им голову, наподобие чепца, и теперь подкрашенные чернилами фиолетовые волосы тетки выбивались из нежно-голубого кружева передника как-то задиристо и вовсе не траурно. Из всего бело-голубого убранства торчали грубыми чурками коричневые дебелые туфли, прямо перпендикулярно самому истлевшему телу, и выглядели по меньшей мере комично, как комичной была сама смерть тетки, хотя и думать об этом было кощунством.

Еще летом на даче собирала она помидоры, заперев калитку и все другие двери на засовы. Она по-прежнему боялась воров, и здесь, среди леса и чужих людей, страх ее взвивался выше ее разума, и каждый шорох грозил старухе сердечным приступом. Соблюдая все предосторожности, уверена она была, что не случится с ней худого, и от соседского гуся-переростка уж вовсе не ожидала подлости. Но злая птица влезла в заборную дырку, прошлась гоголем по грядкам, да и ущипнула-таки Фиму за ногу как раз в то место, где было у той родимое пятно. Уже в городе, заподозрив неладное, она не растерялась, стала мазать, парить, бинтовать больное место, но врачей не вызывала, боясь диверсии. Когда стало совсем невмоготу, пожаловалась она племяннице, и та, обозрев своим немедицинским глазом рану, пришла в смятение и ужас от увиденного. Разросшееся до гигантских размеров пятно переливалось всеми цветами радугами, и каждый из оттенков был зловещ и страшен; жуткий запах пробивался сквозь повязки компресса, и уже тогда Ольга догадалась, что так, наверное, должна пахнуть смерть.

Походы по врачам, в онкологические центры, к шаманам, магам и знахаркам не дали ничего. Злая болячка въедалась в организм, буквально сжирая все здоровые ткани на своем пути. Фима держалась. Боязнь смерти отступала перед боязнью утраты. Она отказалась от уколов, потому что приходили делать их каждый раз новые и все более подозрительные медсестры, она перестала есть, потому что лишилась аппетита, и только одну куриную ножку могла сосать двое суток подряд. Она даже толком не попрощалась с родственниками, которые пытались навещать ее целыми делегациями, она просто не открывала им дверь, боясь столпотворения и суматохи, за которыми неминуемо что-то да пропадет. Единственное, что она просила сделать Ольгу, – это вытащить из шкафа свои иконы. Обложившись ими по бокам подушки, она дни напролет лежала среди них, бормоча себе под нос неразборчивое, и покорно ждала своего часа.

Вслед за иконами достала Ольга тетке старую коробку от детского пластилина, в которой кучей лежали старые открытки, сухие лепестки роз, обрывки записок и много другой мелочи, из которой складываются былые воспоминания. Перебирая цветные картинки открыток, Серафима раскладывала их в две кучи. В одной лежали невзрачные, похожие друг на друга послания с вазами цветов, с румяными дедами-морозами и с цифрой 8 в переплетении трав, веток мимоз и хилых тюльпанов. Кучка побольше состояла из открыток с видами природы, городами и зверюшками. Среди них попадались немецкие почтовые карточки, и по сей день яркие, будто обведенные тушью, с нарисованными кудрявыми и грудастыми девушками в обнимку с грубыми арийскими хлопцами. Последние открытки не пестрели долгими текстами, перьевой ручкой было выведено по одной-две строчки, не считая подписи. «Руфиме от Саши», «Целую, люблю», «Жду встречи» – подглядела Ольга текст лаконичных посланий. Ни про какого Сашу она отродясь не слыхала и теперь расспрашивать тетку не стала. Перебранные и отсортированные открытки возвращались обратно в коробку, лишь только несколько тех самых нарядных и бессодержательных прятались Серафимой в карман халата. «С собой возьму», – поясняла старуха. Ольга, растерявшись, уточняла: «Куда это ты их возьмешь?» – «Туда», – тыкнула тетка пальцем в потолок и спустя минуту высказала желание в церкви не отпеваться. Больше заветов не было.

Несмотря на свою патологическую жадность и маниакальную бережливость, в отношении других ценных вещей Серафима распоряжений не дала, чем поселила в душе племянницы смутную надежду на благоприятный исход страшной и редкой болезни. Думать о том, что великолепная и надежная тетя умрет от укуса гуся, ей как-то не хотелось. Ольга практически поселилась у Серафимы, выходя на работу на полдня, и то больше с целью развеяться, нежели заработать. Денег, которые регулярно давали ей сыновья, уже давно хватало на сытую жизнь. В отличие от других матерей Ольга не стеснялась брать денег и у Паши, и у Бори, прекрасно понимая, что дела их, темные, путаные, но явно прибыльные, позволяют обеспечивать мать сполна. Также без стеснения просила она, если что надобилось, покупать, привозить, собирать. Степан Кузьмич, с годами все глубже погружаясь в мир изобретений, с одинаковой радостью хвалился женою и поступки ее, иногда коробившие его пенсионерскую гордость, все же вслух одобрял, боясь расстроить супружницу то взглядом, то словом. Забыв со временем свою страстно-порочную юность, Ольга Петровна поостыла, еще больше прикипела к мужу и жила спокойно, даже счастливо, уже не мирясь, а любуясь его недостатками. Помудрев и постарев, Ольга заслужила то природное обаяние, которое редко посещало женщин ее возраста, и со свойственной практичностью она им сполна пользовалась, открывая для себя новый мир без спешки, суеты, детских болезней, школьных двоек и растянутого до получки аванса. Она научилась медленно ходить, нежно смотреть, красиво и томно спрашивать. Своим внешним видом Ольга воплощала в жизнь теорию о красоте и скрытом обаянии женщин бальзаковского возраста.

Умирающая Фима не забывала восхищаться племянницей и в роли вечной наперсницы и лучшей подруги деликатно интересовалась, не завела ли Оля на стороне роман. Ольга вскидывала брови, вела каштаном еще не седых курчавых волос и делано, на ухо выпаливала: «Нет». Серафима хихикала и подмигивала, сетуя, что на сей раз племянницу, если что, она уже не спасет. Видя свою земную участь в помощи при юношеском скандале с Олечкой, Фима постоянно рвалась спасать вечную девочку от дрязг мирской, суетной жизни. И хотя поводов для конфузов Ольга уже лет тридцать как не давала, верная Серафима всегда была готова кинуться на помощь, как дрессированный ротвейлер на дичь.

Все время с обеда до вечера читала Ольга тетке книги и, как ей казалось, за эти три месяца Фимочкиного лежания прочла больше, чем за всю свою интеллигентно-инженерную жизнь. Выбирала авторов болящая, и предпочтение отдавалось классике с не слишком популярными именами. Мельников-Печерский, Гаршин и Короленко особенно будоражили ее желание слушать, впитывать и концентрироваться на деталях. По нескольку раз перечитывала Ольга определенные отрывки, и часто, прочтя всего лишь десяток страниц, все оставшееся время женщины обсуждали написанное. Иногда соображения их не сходились, и тогда Серафима привставала на подушках и начинала шумный диспут, перераставший позже в жаркий спор.

Споры эти не рождали истин, не брызгали слюной и не упирались во взаимные упреки. Сводились литературные будни Фимы и Оли к воспоминаниям о минувшем: о юности и молодости, о счастии и горести. И как-то удавалось им проводить четкую линию между первым и вторым, находить определение бедам и радостям и рассуждать обо всем с точки зрения не мещанской, а общечеловеческой, если даже не глобальной.

У Ольги получалось, что самым страшным были болезни детей, особенно Бореньки, такого славненького и слишком слабенького. А самой радостной за последнюю четверть века стала встреча с Боренькиным настоящим отцом, ныне не патлатым Семой, а благовоспитанным Семеном Львовичем. По внезапности и нежданной эмоциональной силе заняла эта встреча в Ольгином уме место чуть ли не главное, и даже спустя два года после все крутила она в памяти свои слова, взгляды, жесты, оценивала их со стороны мужской, женской и вовсе нейтральной. Но все это было в уме, а сумма не сходилась, явно уменьшаясь в сторону «сказать желаемое» и увеличиваясь в направлении «реально произнесенное».

Ольга себя за это не корила, а, напротив, сильно прельщалась своим холодным и рассудительным тоном в беседе с Семой, радовалась тому, что стерпела, выдержала, устояла перед потоком слез и киданий на мужскую грудь. А более всего гордилась она тем, что на предложение посетить его дом, «большой, пустынный и ждущий свою хозяйку», ответила отказом, по-детски легким и оттого особо искренним, хотя, по сути, конечно же сугубо ложным.

К чувству всеобъемлющей радости примешивала Ольга чувство неземного восхищения, чуть ли не идолопоклонничества перед взрослым Семой, перед его учтивостью и тактом. Особенно благодарна она была ему за то, что никоим образом, ни любопытством, ничем другим, не нарушил он той тайны юности. Хотя про Борю все знал еще тогда, а сейчас жил бобылем без семьи и детей, и Боренька пришелся бы кстати, как в бразильской сериальной истории, но Сема молчал. Именно этим молчанием заслуживал он Ольгину благодарность.