Все могу — страница 24 из 35

ления как нельзя дословно, отчего не покидало ее чувство жестокости происходящего. Не тревожась потерями ранее, эта первая серьезная утрата повергла ее в подкожный ужас, который не отпускал ни днем ни ночью.

Спасал только Степан Кузьмич, по такому случаю приостановивший изобретательский процесс. Очнувшись моментами, вкладывала Оля свою голову в его руки, изъеденные растворами, порезанные шрамами с неизменными синяками на ногтях и черным штрихами кожного узора. Тихо плакала. Он гладил ее по волосам, плечам, шее, пытаясь вспомнить и отыскать то место, с прикосновением к которому делалась его жена когда-то мягкой и податливой, отпускала тело на волю и придвигалась к нему. Степан Кузьмич искал, но не находил этого места и повторял медленно, как ребенку: «Ты не горюй, Олюшка. Не плачь. Жизнь-то она правильно придумана. Ты вон слезы-то утри, меня послушай». Ольга приподнималась, смотрела мужу в глаза и снова заливалась: «Я не нужна никому. Слышишь, никому! Одна я!» – «Так это ж хорошо как, Олюшка. Хорошо, моя ягодка, зоренька моя ясная, а ты все в толк не возьмешь. Когда ты не нужна-то никому, значит, на деле-то выходит, что и не обязана-то ты никому, не должна ничего никому и чиста ты перед всеми. И перед миром праведным, и перед ночью черной. Значит, свободная ты, как ветер в поле среди лета, и свобода твоя не лишняя, не лукавая, а настоящая. Вона как бывает. Видать вон, судьбинушка твоя тебя так развернула, а ты кажилишься да слезы катишь вместо того, чтоб спокойствовать». Слова эти неуклюжие до Ольги доходили плохо, потому и повторял Степан Кузьмич их по нескольку раз за день, как только видел, что жена его переставала моргать и закатывала глаза внутрь себя. И каждый раз все больше нараспев повторял то, что Ольга постепенно начинала осознавать и во что все-таки не верила. Сбивали ее с толку и распев, и сама родная речь мужа, давно забытая и променянная на московский научный и технический диалект. Но зерно истины сверкало для Ольги среди плевел всего сказанного и вместо спокойствия будило в ней мысль признаться про Бореньку. Мысль эту гнала она дальше, от страха, от вечной виноватости перед Степаном Кузьмичом, от того, что тетка, будь жива, явно бы расстроилась от такого всплеска внезапной сентиментальной правдивости племянницы.

А сентиментальность и глубокое спокойствие овладевали Ольгой все больше, когда вела она свой взгляд по кругу поминального стола: по Бореньке, его прозрачной жене, по их дочке, грудной, долгожданной и еще совсем несмышленой. По Павлику, с неизменно оттопыренной нижней губой, по независимой Татьяне с шестилетней девочкой, чуть полноватой, явно в сына, но все же симпатичной девочке. Минувшие дни расстройств Фиминой смертью уступили место материнской гордости за большую благополучную семью.

11

День рождения Таниной дочки Лизочки выпал на воскресенье. Еще оставался в душе осадок после похорон Серафимы, но праздничное ожидание брало вверх. Те хлопоты, что достались Татьяне в этот день, были ничуть не обременительными, и гости, которых ждали назавтра после обеда, были немногочисленными.

Вся суета предпраздничного дня кончалась усталым вечером, когда расходились спать домашние, и Таня оставалась одна, в большой белой кухне и одновременно столовой, среди красоты мебели, могущества бытовой техники и невыветрившегося запаха жареного лука и вареных яиц. Особенно не любила она запах яиц, но с годами свыклась и только с улыбкой вспоминала, как ее, кормящую мать, выворачивало наружу от этого гастрономического аромата.

Таня не делила, как многие из матерей, жизнь до Лизочки и после. Единственной и неоспоримой вехой ее было замужество, а Лизочка стала дополнением к супружеству.

Паша забирал Таню из роддома вечером, когда и не ждала она его, только с трудом вставала с кровати и подходила к незашторенному окну. Улица продолжала жить, мигая светофорами, скрипя тормозами машин, и среди потока легковушек все выглядывала Татьяна свою, вишневую. Наклонялась к спящей Лизочке, поправляла на ней байковую шапочку, не по размеру большую, с уродливым рисунком и атласными завязанными ленточками. «Не едет за нами папа», – комментировала она дочке свои огорчения. Лизочка тянулась, морщилась, причмокивала голым ртом и продолжала спать. Последний осмотр дежурного врача Таня игнорировала. Просто не вернулась в кровать, не задрала казенной сорочки до пупка и не обнажила сокровенных мест акушерскому взгляду. Ей и так становилось противно только от одной той мысли, что все, вплоть до ляжек, вымазано у нее там зеленкой, будто меткой, расплывчатой и небрежной на белой коже нежных складок.

Нарумяненная, напомаженная, во всем чистом и новом гуляла она по роддомовским коридорам, заглядывала в чужие палаты, брезгливо осматривала встреченных рожениц. Когда приехал Паша, была она уже взбешена и даже Лизочку нести сама не захотела, отдала медсестре. Так они и спускались вниз, каждый к чему-то неизведанному: Таня к материнству, Лизочка к семье, а медсестра к очередным подаркам. Покружив перед Пашей нарядным конвертом с дочкой, отдала медсестра его обратно Тане, которой ноша ее собственная так отяжелила руки, что с трудом справилась, чтобы не уронить малышку. Радости не было, и скучать она не скучала, а молча поцеловала мужа, села в машину и поехала домой.

Это жестоко, думала она, получить в подарок бриллиантовые серьги и цветы за то, что ты родила целого ребенка, за то, что ты мучилась и терпела унижения. Гости толпились возле Лизочки, кто-то дергал ее за ножку, кто-то за ручку, Ольга заглядывала ей в рот, будто кобыле, и целовала попеременно то ее попу, то ее щечки, а Таня сидела на диване и читала газету. Тот интерес, который все поголовно испытывали к ее ребенку, она не разделяла. Заботило ее другое. Что живот стал страшным, полосатым, отдельными кусками свисающим; что бедра, и без того не худые, расширились еще больше; что руки отекают и ноги болят строго по синеве вспученных вен.

Передавалось ли Лизе настроение матери? Все процессы метафизической связи ребенка и его родителей были настолько непонятными, что и говорить об этом не стоило. Но Лизочка старалась проявлять столько проницательности по отношению к матери, что не заметить этого было нельзя. Она практически не плакала, хорошо кушала и часами сама себя занимала детской бессмысленной игрой. Перебирая пальчиками цветные погремушки, дергая за помпоны пинетки, пуская карасики слюнок, она самостоятельно проживала те часы между первой в жизни обязанностью кормления, сна и купания, чем быстро вернула если не любовь, то большое мамино расположение. Она открыто и чуть дурашливо улыбалась всем, кто проявлял к ней хоть малейший интерес. Она научилась смеяться в полный голос задолго до того, как предписано это неонатологами, и вполне заслуженно получила второе имя Солнышко.

Ничего солнечного, кроме ежедневной беспочвенной радости, в Лизочке не находилось. Темноволосая, излишне раскормленная, с умными черными глазками, она больше походила на зверька норки и росла с постоянным опережением своего детского графика, спешно вырастая из памперсов, комбинезонов и шапочек.

Лизочку любили все общие знакомые. Ведь была она первой дочкой, первой внучкой, первой племянницей и первой крестницей. Когда остальные ровесники Павла только подумывали о детях, здесь наличествовала здоровая младенческая единица женского пола, к тому же еще покладистая и жизнерадостная. В дом текли бесконечные подношения и подарки, женщины добровольно записывались в няньки, а Таня, замечая популярность дочери, использовала ее в своих целях. Не особо утруждая себя материнством, она занялась собой. Стала ходить в бассейн, на массаж и на аэробику. Паша ежедневно бегал на молочную кухню и возил дочку, когда требовалось, в поликлинику. Очереди и скопление народа пугали Танюшу, и она предпочитала отсиживаться дома, благо Лизочка почти не болела, время от времени страдая то животиком, то сопельками. Когда последние водянистые капли из щедрой когда-то на молоко груди упали в Лизин ротик, Таня и вовсе обрадовалась. Была в этом конченом лактационном периоде независимость и тень девической юности, которая подхлестывала Таню ностальгией и почти забытой свободой, трансформировавшейся в необязательность почасового вкладывания неудобной круглой груди в рот малышке.

Разводить молоком порошковую кашу оказалось куда проще, хотя Лизочка, будто огорчившись на отсутствие материнской еды, объявила поначалу голодовку и даже принялась орать на весь дом требовательно и особо звонко. Паша, подумав, привез все магазинные смеси, и пока, не испробовав по ложке с десяток, Лиза не остановилась на одиннадцатой, спокойствия дом не видел. «Наука целая их накормить», – с гордостью добытчика обнимал Паша жену. Таня сторонилась, выскальзывала и занимала себя несрочным делом мытья посуды или стирания пыли. Супружеская постель оставалась наполовину пустой.

Уже, казалось бы, давно смылась зеленка и зажило все то, что мешало думать о полноценном супружестве, но поначалу Таню останавливал страх перед, как ей придумалось, обязательной болью. На смену страху пришла стыдливость располневшего и некрасивого тела, потом усталость, бессонные ночи прорезываемых зубов, а потом и наркотик полноценного сна, не растревоженного пылкостью любовных утех.

Танина подруга Ира настойчиво советовала молодой матери пересмотреть свои взгляды на интимную сторону бытия. Приводила аргументы каждый другого красочнее и убедительнее, и чем сильнее росло превосходство ее точки зрения, тем становилось Тане противнее. Умом понимала она, что отдаление от мужа растет день от дня, и прислушивалась к себе: правильно или нет поступает она, что томит Пашу, еще не растравившего отмеренный потенциал того мужского, что не дает забывать женщине о том, кто есть она на самом деле.

Паша старался как мог. Приносил фильмы с содержанием настолько бесхитростным и откровенным, что делалось тошно. И ни один из них не возбуждал его жену и даже, по наблюдениям, еще больше отдалял ее от того исступления, за которым где-то внизу согревалось страстное желание. Ему, в равной степени озадаченному работой и семьей, не хватало дня ни на что. Мелькала мысль, что не мешало бы завести любовницу, неприхотливую, без претензий и обязательств. Но даже на такие, пусть и урезанные до минимума физиологической близости, отношения требовалось время, которого не было и быть не могло. Паша постоянно раскачивался, то склоняясь в сторону работы, то к интересам семьи, потерявшей свое истинное предназначение и названной теперь «общий дом».