Но утром ей непременно позвонят, да она и сама всё почувствует. Система быстро вычёркивает дефектных, он видел такое не раз. Человек сломался утром, а уже к вечеру социум безвозвратно его выплёвывает.
Во всём доме светилось совсем мало окон, и одно из них – окно Инкиной спальни с зеленоватым ночником.
Легко можно было представить, что он просто ненадолго вышел. Всегда полезно прогуляться перед сном, опустошая голову, разогнав все мысли, отдавшись интуиции в поисках направления. А на самом деле, очень может быть, не интуиции, а сим-архитектуре. Сейчас как никогда ясно Чагин понимал, сколь многое она брала на себя в его прежней жизни.
Легко можно было представить свою жизнь без слова «прежняя».
Чагин смотрел на Инкино окно. Картинка в голове складывалась сама собой и выглядела на редкость достоверно. Просто реши и сделай.
Взять сонную Инку и вернуться с ней в «Нерпу», к Киму.
Он видел, как они едут по тёмным улицам и он поглядывает в зеркало заднего вида на сонное лицо – запоминает, прощается.
Он видел, как несёт её на руках по «Нерпе», а она, доверчиво прильнув к нему, с любопытством оглядывает незнакомое место.
Ким закатит ей рукав. Укол – и всё. Не кипи, малая, не больно, совсем не больно. Инка быстро уснёт и во сне окажется в том самом арктическом холоде, где ждут кракены-фаги. А Чагин будет смотреть на неё снаружи, из тепла «Нерпы», привыкая к неприятному запаху Кима, мысленно выстраивая своё новое будущее, где Ким будет уже всегда, будет держать его за горло, будет сливочно пахнуть и очень спокойно напоминать: ты мой, Чагин.
Фаги сожрут матрицу Инки, а из их отчёта Ким соберёт и распечатает для Чагина новую матрицу. Рано утром они вернутся домой – всё-ещё-Чагин и уже-не-Инка. К вечеру станет ясно, что с Инкой беда. В больнице диагностируют какую-нибудь непредвиденную деструкцию сим-архитектуры. Где-то в экспериментальных таблицах появится галочка, Инка исчезнет в коррекционном тумане. Чагин с женой забудут её очень быстро. Неделя, максимум две. Месяц. Потом можно будет завести себе новую Инку, ещё и усовершенствованную. Так?
В одной из бумажных книг, прочитанных Чагиным в детстве, была история про старика, которому его бог велел убить своего ребёнка. И старик так любил своего бога и так желал его любви, что не посмел ослушаться. Чагин никак не мог вспомнить, чем закончилась эта история. Почему-то это казалось ему очень важным, но в памяти зияла дыра. Возможно, он просто не дочитал ту книгу.
Чагин посмотрел на пса, который сидел рядом, – невозмутимый, спокойный.
Пёс присоединился к нему, едва Чагин вышел из бара. Просто подошёл к крыльцу, вильнул хвостом, хмуро заглянул в глаза. И больше не отставал. Как к себе домой забрался в машину. Шёл рядом от автостоянки. Сидел теперь, слегка привалившись к бедру Чагина, как бы говоря: я тут.
Небо на востоке порозовело. Чагин всматривался в горизонт, пытаясь разглядеть там своего древнего бога и, может, выпросить у него совет. Но никакого бога там больше не было.
Все мои птицы
Снегирь
– Вам нужно к орнитологу, – буднично сообщил врач. – Направление я выпишу.
Очки увеличивали его глаза, так что я смогла разглядеть и бездну в зрачках, и лужайку на краю этой бездны, и самого доктора на этой лужайке.
– К ортопеду? Отоларингологу? – робко переспросила я.
– По-вашему, у меня дислексия? Или, может, маразм?
– Нет, я…
– Говорю я чётко, ударения ставлю верно, почерк у меня разборчивый. Вот, видите, пишу: ор-ни-то-лог.
Он действительно написал «орнитолог» – очень разборчиво, шлёпнул треугольный штамп и отдал мне направление.
– Печать в регистратуре. Пригласите следующего.
И моментально потерял ко мне интерес. Будто отправить человека к орнитологу – самое обычное дело.
Вопреки моим ожиданиям, в регистратуре направление никого не удивило. Мне не только поставили печать, но и тотчас оформили запись на приём – как раз нашлось окно.
– Бегите, – сказала усталая медсестра. – Ещё успеете.
И я побежала, думая, что всё это – идеальная метафора моей жизни: бежать, теряя по дороге вещи, дыхание и себя, чтобы успеть на ненужный мне приём у непонятного мне орнитолога, потому что так велели какие-то незнакомые люди, облечённые белыми халатами.
Отчего-то мне представилось, что орнитолог должен принимать на последнем этаже. На чердаке или вообще на крыше – посреди голубей и галок. Я вообразила непременно мужчину, тощего, сутулого, без возраста и в шляпе.
Орнитолог принимал в подвале и был женщиной. Она встретила меня у входа – строгая, тучная, в горошек. Шляпы у неё не было, а возраст был – совсем юный. Вероятно, орнитолог только-только выпустилась из вуза – и я мельком восхитилась, что вот, оказывается, и у нас учат на орнитологов, и одновременно забеспокоилась: достаточно ли у неё опыта?
В подъезде под лестницей пряталась внушительная металлическая дверь, как бы намекавшая, что орнитология – это серьёзно. Лестничный пролёт вниз, потом коридоры, трубы провода, запах птичьего помёта (я тогда не знала, что птичьего) и скрип под ногами – это было пшено (тоже поняла потом). Всё это не складывалось у меня в голове ни в какую утешительно-знакомую картинку, не напоминало ни о каком моём прежнем опыте, а потому тревожило до тошноты.
Я уже совсем было отчаялась, но кабинет орнитолога оказался вполне приличным и, главное, знакомым на вид, я бы даже сказала, медицинским: белёные кирпичные стены, проводка под побелкой, казённый стол, стеллажи с прозрачными дверцами, всё как-то бледно-стеклянно.
Здесь наконец обнаружились птицы. Не живые и даже не чучела, на что я, как выяснилось, втайне надеялась. Но стены были увешаны плакатами, нарисованными в том самом бюрократическом стиле, который всякий ребёнок неизбежно наблюдает в учебных и медицинских учреждениях.
Вместо привычных протокольных детей и подробного устройства их внутреннего мира на плакатах были птицы. Полчища птиц. Армии.
Настенные часы идеально вписывались в это орнитологическое царство: их корпус был выполнен в виде снегиря. В пустой глазнице крутились шестерёнки, отчего возникало ощущение, что снегирь то и дело на меня косится.
При виде этих стен, плакатов и часов моя нарративная машинка в голове тотчас заработала на полную мощность и принялась деловито перемалывать мою тревогу в воспоминания, а воспоминания – в понятную роль.
– Мне раздеться? – спросила я.
Орнитолог посмотрела поверх очков тем самым взглядом, каким смотрел на меня почти каждый взрослый в моей жизни, когда я что-то делала не так. Я вдруг остро осознала, что эта вот юная орнитолог – взрослая. А я, со всеми моими чемоданами дней, месяцев, лет и десятилетий, – по-прежнему – нет.
– Зачем? – спросила орнитолог.
– Это вы мне скажите. Вы здесь орнитолог. Может, у меня крылья режутся или ещё что.
– А у вас режутся крылья? – в голосе её звякнуло любопытство.
Я обречённо покачала головой, и разговор на этом затух окончательно. Орнитолог, будто мгновенно забыв обо мне, продолжила писать. Вопросы копошились во мне сварливыми птенцами, но я больше не решалась нарушить строгую тишину.
На орнитологическом столе рядом со мной стояла стеклянная ваза. В частных клиниках в подобные вазы обычно насыпают конфеты для скучающих посетителей. Я в таких случаях всегда набиваю этими конфетами карманы. Орнитологическая ваза была наполнена крошечными белыми фигурками птиц, похожими на печенье или зефир. Я привычно загребла полную горсть и тотчас по шороху, весу и консистенции крошечных птиц в ладони поняла, что никакое это не печенье. Это были гипсовые муляжи – такие продаются в магазинах для художников.
Орнитолог на меня не смотрела, и всё-таки вернуть несъедобных птиц на место было неловко, я убрала их в карман кардигана, приняв такой вид, будто именно за этими птицами сюда и пришла.
У одной моей коллеги был талант утаскивать собеседника на такие глубины дискуссий, интересных ей одной, что собеседник этот намертво забывал, с каким вопросом на самом деле к ней пришёл. У орнитолога был талант противоположного свойства. Скрип шариковой ручки по бумаге, нежный тик-так и безумный ищущий взгляд часов-снегиря – всё было частью орнитологического молчания. Сделалась его частью и я – меня сковало и перемололо чужим ритмом. Неписаные правила орнитологии укоренились во мне, минуя сознание и логику, – на уровне интуиции. Я молчала, потому что здесь следовало молчать. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так… Я пришла в себя уже на улице, смутно припоминая, как орнитолог вручила мне брошюру, рассказывая что-то о кормлении, болезнях и повадках; как мы прошли обратно теми же коридорами, как поднялись по лестнице и вышли на улицу. Теперь я смотрела на её удаляющуюся фигуру; ритм молчания отпустил меня, только когда она окончательно растворилась в вечернем тумане.
Зяблик
Кафе было квинтэссенцией компромисса. Далеко от дома, зато я не бывала здесь с Мартой, а значит, ничто не напомнит мне о ней. Музыка слишком ретро, но иногда ставят и моих любимых «Сорокопутов». Облепиховый отвар и ароматизированный улун вместо ябао, зато к чаю полагается имбирный человечек с кривой улыбкой. Мне всегда было ужасно жаль его есть, но искушение всякий раз побеждало. Возможно, примерно так же относится ко мне мироздание.
Дверной колокольчик имитировал уханье совы, что обычно мне нравилось, если, конечно, не случалось стохастических столпотворений. Но сегодня этот звук по простой цепочке ассоциаций вернул мои мысли к орнитологу: что это вообще было, зачем я пошла туда и почему чувствую себя теперь идиоткой. Я знала, что сейчас начнётся, и не хотела этого.
В самые неподходящие моменты память превращается в сломанный граммофон, предъявляя одно и то же воспоминание, как заевшую пластинку, а воображение коварно предлагает варианты, как следовало себя повести и что нужно было сказать, – один другого остроумнее. Будто мне мало пережить это событие однажды, в реальности.
Хуже было другое – граммофон прекрасно умел самостоятельно доставать пластинки, которые давно следовало забыть и похоронить. Удивительно, но от орнитологии было рукой подать до Марты. Я сделала знак официанту. Нужно уходить, пока сговор дверного колокольчика и моей памяти не испортил этот вечер окончательно.
Во рту что-то копошилось. Сложно описать ощущение, которому нет аналогий в цивилизованном мире, если только вам не приходилось однажды поместить в рот живую ящерицу.
Мне приходилось – на спор, в детстве, так давно, что память, изредка проявляющая милосердие, почти стёрла это воспоминание. Но, оказывается, всё это время ящерица была припрятана где-то поблизости – и память поспешно подкинула мне полную гамму пережитого осязательно-вкусового ужаса.
Впрочем, Кащееву, тогдашнему соседу по парте, пришлось никак не легче, когда я открыла рот и высунула язык, демонстрируя сидящую на нём ящерицу. Дело в том, что ящерица почему-то решила, что на кащеевском носу ей будет уютнее.
Сейчас не было ни Кащеева, ни солнечного класса, ни ощущения, что вся жизнь впереди и в целом всё будет неплохо – стоит только избавиться от ящерицы во рту.
Юный официант остановился рядом с моим столиком, улыбаясь так, будто мы были близнецами, разлучёнными в детстве, но вот спустя годы нашли друг друга. Его улыбка – одна из причин, почему я продолжала сюда приходить. Иногда, глядя на него, я думала, что стоило бы научиться флиртовать.
Если у меня во рту ящерица и если общий ящеричий инстинкт – прыгать на ближайший доступный нос – сойдёт ли это за флирт? Я сделала рукой жест, будто что-то пишу в воздухе. Понятливый мальчик тотчас ушёл за счётом.
Я осторожно поднесла ко рту руку, притворяясь, будто очень широко зеваю. Но вместо зевка прозвучал отчётливый чирик, и я почувствовала, как автор этого чирика, наступая острыми лапками на мои язык и губы, выбирается изо рта в ладонь.
Птичка была совсем крошечной, с рыжеватой грудью и синим как бы шлемом. Я усадила её на блюдце, и птичка принялась клевать крошки, оставшиеся от имбирного человечка.
А я достала брошюру, выданную орнитологом, и после коротких поисков обнаружила, что птичка была зябликом.
С меня хватит.
Завтра же найду этот чёртов билет.
Утята
Открыв глаза в темноте, я поняла, что по-прежнему не сплю. Привычно задумалась, не пора ли вешать на предметы записки с их названиями – на случай, если бессонница не простая, а маркесовская. Решила, что не пора. Остальные мысли продолжали с марафонским упорством бежать по замкнутому кругу.
План, который вчера представлялся ясным и единственно верным, вдруг обрёл все признаки кошмарной ошибки. Ощетинился иглами сомнений, оброс узловатыми ветвями, заплесневел и покрылся мхом. Мне показалось, я вижу его – тёмный силуэт лешего на фоне окна, неправильный, несимметричный и тревожный.
Я включила свет. Роль лешего исполнял стул, на котором и вокруг которого неаккуратными стопками громоздились книги, посуда и одежда.
Беспорядок стал полноценным гражданином моей крошечной квартиры и ежедневно отвоёвывал новые площади. Дольше всего сопротивлялась кухня – я практически поселилась здесь, выбираясь в комнату изредка и каждую такую вылазку расценивая как разведывательную миссию в прошлое. Главной задачей миссии было добыть нужную вещь и при этом не подорваться на минах воспоминаний. Но сейчас стало ясно, что и кухня побеждена.
Всего один крошечный лоскут этого пространства не поддался хаосу. Прямо посреди кухонного стола – там же, где Марта оставила его в свой последний вечер, – лежал незаконченный снежный шар – без снега и внутреннего мира. Совершенно пустой стеклянный купол и пустой постамент для него. Безупречно непридуманные. Наверное, это были последние вещи, к которым прикасалась Марта, и хаос, точно чувствуя это, не решался обрушиться на них.
От взгляда на хаос и осознания, что если это и леший, то особая его порода, квартирно-книжно-посудная, становилось ещё тоскливее, а мысли бежали по кругу ещё быстрее, топоча крошечными лапками по остаткам моего внутреннего равновесия.
Кого я обманываю? Люди не меняются.
Я оделась и отправилась на улицу. Почувствовала короткое сожаление о забытой привычке горьким табачным дымом успокаивать сомнения и страхи. Нет уж. Один леший против другого не помощник.
Прогулки по набережной помогали куда лучше. Обычно с каждым шагом сомнения делались всё тише. Но не на этот раз.
Шлёп. Шлёп. Шлёп.
Я обернулась. Следом за мной по мокрому асфальту семенили крошечные утята, комочки пуха, ярко-жёлтые даже в весенней тьме. Я присела на корточки. Утята – не меньше полудюжины – остановились и закрякали, точно я была их мамой-уткой и моё внимание обещало им скорый ужин.
На мгновение я представила картину: собираю крошек в охапку (можно снять куртку и завернуть в неё) и несу домой. Был в этой картинке какой-то неожиданный уют. В моём воображении менялась вся квартира – украшенная утятами. Я стану кормить их из пипетки, купать в корытце и накрякивать колыбельные перед сном. Они вырастут большими, красивыми и гордыми утками. Ещё мгновение – и я уже представляла себя в кресле-качалке за вязанием шапочек для этих утят. Кресло, шерсть и спицы ещё предстояло купить, но утята – вот они. Жёлтые и неловкие, как мои сомнения в собственных решениях. Ничего не нужно менять, как бы говорили мне утята. Просто добавь в жизнь уюта, элементарный рецепт.
У меня неплохое воображение. Я вскочила и побежала прочь.
Судя по звукам, утята припустили за мной следом. Будто каким-то образом разглядели картинку нашего воображаемого совместного будущего и им там всё очень понравилось.
Я бежала, пока не закончились набережная и дыхание.
Остановилась, упёршись руками в колени. Свет фонарей за моей спиной рождал тени меня – тройные, причудливые и почему-то немного разные. Я с ужасом представила, что разгляжу сейчас такие же тройные тени догоняющих утят.
Оглянулась. Набережная была пуста.
От бега осталось упоительное ощущение свободы. Я снова вспомнила свой план, и он снова показался мне единственно верным. Я всё решила правильно. Иначе и быть не может.
Мысленно я поблагодарила утят за нежданный урок.
Вслух – не стала, опасаясь приманить их голосом.
Возможно, сначала следовало разобраться с птицами.
Воробьи
Утром, в метро, меня вырвало воробьями.
Говорят, во всём нужно искать светлую сторону. Что ж, теперь я могу очень подробно описать ощущения человека, который только что выблевал на пол стаю воробьёв.
Правда, не думаю, что кто-то захочет эти подробности знать.
Я сидела в полупустом вагоне, разглядывая сонные лица пассажиров, и думала, что вагоны теперь всегда полупустые. Не так давно утренняя поездка стоила бы мне отдавленных ног и оборванных пуговиц.
Такие мысли – опасная территория, потому что не так давно утреннюю толпу в метро мы делили на двоих с Мартой. Память мгновенно предъявила картинку: разноцветная толпа, равнодушные взгляды и острые локти, но рядом – Марта с её копной тёмных вьющихся волос, в огромных наушниках; перехватывает мой взгляд – улыбается.
У Марты был замечательный талант. Не нужно было слов: взгляд, прикосновение, улыбка – она плела легчайшую сеть своего присутствия, и эта сеть работала как идеальная страховка, когда что-то в моих отношениях с реальностью шло не так.
Марты больше не было, и я научилась вычёркивать из своего поля зрения всё мартовское ещё до того, как замечу и осознаю. Но в этот раз – не успела.
Этого было достаточно, чтобы меня накрыло. Ты хоронишь такие воспоминания, закапываешь поглубже. Отгораживаешься от них, отмечаешь опасные участки на карте памяти и мысленно обходишь их по широкой дуге. А потом случайным звуком или запахом тебя заносит на опасную территорию и на клочки разносит взрывом. Собираешь себя по кускам часами, днями, неделями.
Но в этот раз вместо взрыва случились воробьи. Самое неприятное мозг милосердно спрятал от сознания чёрной вспышкой вроде тех, что накрывают во время обмороков. Ба-бах – и вот я на грязном полу вагона, на четвереньках, смотрю на воробьёв, деловито изучающих новое окружение.
Вагон тряхнуло – и воробьи испуганно вспорхнули в воздух. Эпик.
Я поднялась и нашарила в рюкзаке санитайзер. Пока протирала руки, оглядела свидетелей моего позора. Большинство делали вид, что ничего особенного не произошло. Только одна старушка достала из кармана чёрствую булку и принялась деловито крошить её на пол.
Я на мгновение задумалась, должна ли я, покидая вагон, забрать воробьёв с собой. Решила, что это не моё дело. Если кто-то возьмётся меня упрекать, пусть предъявит соответствующий пункт правил.
Но, когда я вышла на станцию, воробьи сами дружно выпорхнули за мной. Один задержался, чтобы жадно заглотить ещё одну крошку, и вынужден был вылетать через открытое окно.
Я совершенно не удивилась, обнаружив, что больничный подвал, где я встречалась с орнитологом, заперт на ржавый замок, а окна забиты досками. Попытка что-нибудь выяснить в окошке регистратуры завершилась провалом: из документальных доказательств визита к орнитологу у меня осталась только безымянная брошюра с изображениями птиц; направление с печатью поликлиники забрала орнитолог. Жалобу у меня не приняли.
Беседуя с медсестрой, я извергла из себя двух небольших сорок и одну галку. Но даже это не впечатлило мою собеседницу. Неудивительно: на птицах не было ни печатей, ни штампов.
Обратно я брела пешком, смиренно принимая все упрёки, которыми меня осыпал город за желание сбежать от него: ветер в лицо, дождь, так успешно хлеставший меня по щекам, точно ему удалось победить гравитацию. Охапки жёлтых листьев маленькими смерчами укутывали мои промокшие ноги.
Вороны
– Никуда ты не уедешь, – сообщил Ярчик, глядя, как я выметаю перья из кухни.
Моя битва с хаосом в квартире длилась уже несколько дней, и, надо сказать, птицы не слишком помогали.
Сперва я пробовала искать билет так же хаотически, как хаотически он был потерян. Но хаос, помноженный на хаос, порождал ещё больший хаос. Меня долго выворачивало синицами, прежде чем я сообразила, что для начала нужно просто навести порядок. Кухня обрела вполне пристойный вид. Я отдраила стены, разморозила холодильник, перемыла всю посуду и даже приготовила борщ.
Этот борщ Ярчик и ел.
Ярчик был маленький и костлявый, а кожа его насквозь пропиталась городской сажей, так что он, возможно, был на пути к обретению невидимости: известно ведь, что тьма не отражает свет, а поглощает его. У Ярчика было пыльное пальто и замотанные скотчем галоши, а в кармане он носил собственную ложку.
Он размеренно, без спешки зачерпывал этой ложкой борщ и аккуратно помещал её в рот, отчего-то напоминая при этом деликатного пса.
Ярчик достался мне в наследство от Марты. Она могла найти общий язык с кем угодно, и все ей были интересны. Дома у Ярчика не было, домом ему служили его пальто и галоши. Марта рассказывала, что по всему городу у него имелись тайные убежища, в которых он хранил коллекцию писем от вселенной. Любые случайные обрывки бумаги, газетные вырезки, страницы книг и чьи-то записки, которые Ярчик подбирал с прилежностью ласточки, находили место на одной из выбранных им стен. Скрапбук размером с город. Некоторые записки из его коллекции написала Марта: чаще это были дурацкие четверостишия, но иногда она пересказывала свои сны. Последнему Ярец почему-то особенно радовался.
Ко мне он приходил исключительно на борщ, появление которого чуял безошибочно. Шёл на запах, причём всегда – на следующий день, зная, что за сутки борщ настоится и обретёт свои лучшие качества. Я его не гнала, потому что по привычке продолжала готовить на двоих.
– Никуда ты не уедешь.
Ярчик сказал это как-то походя, с хрустом разламывая горбушку. Таким тоном не произносят откровений. Таким тоном говорят вещи, очевидные всякому, аксиомы, которые и озвучивать нелепо – но вот иногда приходится.
Как будто Ярчик – с его рваными калошами, старым пальто и коллекцией бумажных обрывков – знал меня куда лучше, чем знала себя я сама. Как будто в лабиринте моих внутренних диалогов он ориентировался с такой же лёгкостью, с какой, бывало, находил в хаосе квартиры ту или иную вещь.
Он сказал то же, что я думала внутри себя, но со стороны, от Ярчика, это воспринималось почти оскорбительно. Ярчик ничего не добавил, а просто ел борщ, но где-то внутри меня беседа продолжилась и набрала обороты. Где-то внутри меня именно Ярчик озвучивал все те аргументы, которые я сама себе предъявить не решалась.
Меня затрясло. Я почувствовала, как в груди рождается комок черноты, которую срочно нужно выплеснуть наружу в действии и словах. Перевернуть этот чёртов борщ прямо ему на колени. Наорать.
Я открыла рот, и оттуда выпорхнул ворон. Потом ещё один. И ещё. Кухня наполнилась воронами. Они колотили крыльями, взбивая воздух, но вскоре расселись на всех доступных поверхностях, вертя головами.
Я устало привалилась к стене. Не самое простое дело на свете – орать воронами.
Ярчик спокойно осмотрел их, шевеля губами. Считает, поняла я. Результат он оставил при себе. Сказал:
– Воронье говно особенно неприятное. Не знаю, почему так. Может, дело в метаболизме. Или в моей личной с ними несовместимости.
– Значит, не будешь доставать меня своими тупыми пророчествами, – заключила я. И добавила: – Ты просто завидуешь. Сам-то уехать не можешь.
Я тоже озвучила аксиому, очевидную нам обоим.
Может, дело было в саже. Ещё немного, думала я, и Ярчик впитает в себя столько города, что станет его частью. Чуть более свободной в передвижениях, чем горгульи с фасада дворца правосудия. Ярчик действительно был похож на горгулью и на табуретку усаживался так, будто была она карнизом. Может, дело в этом, подумала я. Наверняка горгульи тоже не любят птиц – и завидуют им.
Ярчик не мог уехать, даже если бы очень захотел, – как не могут уехать здание вокзала, набережная и клёны из сквера. Клёны, пожалуй, могли бы, но это стало бы концом их существования. Так же было и с Ярчиком. Но это не значит, что он никогда не хотел.
Нужно было что-то сказать – очень быстро и ловко, чтобы как-то сгладить сказанное и несказанное, чтобы вернуть робкий комфорт наших странных отношений. Но я молчала.
Ярчик доел борщ, кивнул, то ли выражая благодарность, то ли подтверждая, что больше не станет мне надоедать.
Уже в дверях он обернулся:
– Я такое видел сотни раз. Люди ищут билет, просто чтобы убедиться в его существовании. Находят – и сразу успокаиваются. А кто действительно хочет уехать – те просто уезжают.
И ушёл.
Неужели я тоже? Вросла, как и он, потеряла способность к движению, превратилась в здание вокзала или, например, драматического театра?
Стайка воробьёв уже привычно выпорхнула изо рта и устроилась на открытой форточке, боевито поглядывая на воронов.
Сойки
Билета не было.
Я потратила три дня, расставляя по полкам книги, перепроверяя каждую. Самым сложным было не упасть в бездну чтения прямо здесь, сидя на полу.
Я разобрала одежду и избавилась от большей её части.
Устроила во дворе небольшую распродажу. Покупатели приходили, привлечённые моими птицами. Я торговалась до беспамятства, а потом отдавала вещи бесплатно.
Я отдала все свои старые колоды карт и несколько новых; коробочку с бижутерией трёх поколений; кляссер с марками, среди которых когда-то особенно выделялась красочная коллекция попугаев (я не стала заглядывать в кляссер, опасаясь, как бы попугаи не ожили в продолжение моего орнитологического безумия); шкатулку для фокусов, в которой с детства хранила всякую ерунду – календарики, камни, монеты; набор кистей для рисования водой; гору блокнотов; лыжи, ещё одни лыжи, коньки, колесо от велосипеда; мешок значков; выводок плюшевых медведей всех возрастов и размеров.
Сначала мне было больно расставаться с каждой мелочью. Но чем дальше, тем яснее я понимала: мне становится всё легче, может быть, даже по весу отданного добра и выброшенного хлама. Или – по весу вылетающих из меня птиц.
Единственное, с чем я так и не смогла расстаться, – заготовка снежного шара, которая уже никогда не дождётся Марту. Рядом остался и весь инструментарий – небрежно разбросанные по столу кисти, тюбики с красками, флакончики с блёстками и глицерином.
Когда Марта ушла, я долго обманывала себя обещаниями, что непременно закончу её работу. В память о ней сделаю из этого набора субпродуктов настоящее чудо – именно такими получались снежные шары у самой Марты. Простыми, ясными и всегда радостными. Иногда она продавала их на ярмарках, но чаще раздаривала. Правда в том, что я понятия не имела, что именно хотела изобразить Марта в своём последнем шаре. Шли дни, недели и месяцы.
Мои смехотворные обещания рассыпались и осели пылью на стекле. Незаконченный шар сделался деталью интерьера. Он настолько врос в эту квартиру, что я не решилась оторвать его и отдать чужим людям.
Закончив уборку и распродав весь хлам, я осталась наедине с очевидным фактом: билета не было. Если бы билет был здесь, он давно нашёлся бы. Выполз из своего убежища посмотреть, что за невидаль творится вокруг.
Но его не было.
Я чувствовала, как внутри меня поднимается волна ужаса, жаркая и морозная одновременно.
Шкатулка для фокусов. Это было бы логично и правильно, именно туда я его и убрала бы. Конечно, я проверяла шкатулку – несколько раз, как и всякую коробку, книгу, блокнот. Карманы. Но теперь было очевидно, что проверяла плохо, и мой билет достался строгой собачнице с фиолетовыми волосами и вздорным чихуахуа.
Я не успела додумать эту мысль, и её сменила другая: я порвала его давным-давно. Когда была убеждена, что ни за что им не воспользуюсь. Я легко могу этого не помнить. Человек вообще не помнит большую часть своих действий.
Ещё хуже: его никогда не было. Я придумала этот дурацкий билет в далёком детстве, и никто не посмел меня разочаровать.
То ли следующий вариант был самым убедительным, то ли эффект накапливался, но меня скрутило и вывернуло птицами. Сквозь милосердную полуобморочную тьму я думала о Ярчике и его клептоманском пристрастии ко всему бумажному.
Зарянка
Кладбище росло, сколько я себя помню.
Сначала мы росли вместе с ним. Потом мой рост прекратился, а его – нет.
Мой внутренний мир, куда я без сомнений включала и квартиру, и множащихся птиц, – был торжеством энтропии, но мне отчего-то казалось, что кладбище с его окончательностью выступает на стороне порядка – по крайней мере на тех временных дистанциях, что обозримы невооружённым человеческим взглядом.
Пока я искала могилу, поняла, как ошибалась: то, что некогда считалось верной приметой на пути к знакомым могилам, заросло, согнулось, ушло в землю; было вытеснено новыми рядами могил и сетью заборов. В этом не было порядка, только покой.
Положив тюльпаны под камнем, я вспомнила, как раньше было принято отрывать бутоны от стеблей – чтобы ушлые старушки не собирали цветы и не перепродавали снова. А почему бы и нет? Если подумать, в этом даже есть что-то правильное: цветок накапливает память и эмоции нескольких живых людей. И самым везучим будет тот последний мертвец, которому этот цветок достанется на закате.
Сейчас было утро, но старушек с цветами у ворот кладбища теперь не найдёшь, так что букет я принесла с собой.
Вспомнила: мне было тогда лет пять или, может, семь. Мы с бабушкой лежали в темноте спальни и перешёптывались в ожидании прихода сна. Я сказала: когда вырасту, непременно уеду из города. Тогда эта идея была для меня совсем новой и неожиданной. Я любовалась ею, и со всех сторон она была хороша. К моему удивлению, бабушка не разделила мой восторг. Она спросила: а кто же будет ухаживать за моей могилой?
Сейчас я видела, что лучше всего за могилами ухаживает время. Оно вписывает их в ландшафт, засыпает листьями, прорастает сквозь них, украшает мхом и следами кошачьих лап. За свои услуги время берёт плату, без стеснения отъедая от материального мира всё лишнее по его, времени, представлениям.
Старики сидели на скамейке у ворот кладбища.
Они тоже были вписаны в ландшафт, так что я заметила их не сразу.
Оба были основательно объедены временем. Оно оставило от них совсем мало: сгорбленные фигуры (старик был побольше, старушка – поменьше), узловатые пальцы, беззубые улыбки, щёлочки глаз в окружении морщин. На нём была красивая шляпа, на ней – совершенно выдающийся красный берет, на котором устроился выводок галчат. Тут я заметила, что птицы были везде и птицы эти – не мои. Птицы были у них на плечах, на коленях, выглядывали из неряшливых карманов пальто. Деловито расхаживали по скамейке рядом с ними. Взлетали куда-то, кружились фигурной стаей, чтобы снова вернуться и рассесться вокруг.
Выблевав в мир достаточное количество пернатых тварей, волей-неволей начинаешь замечать их повсюду. Уставшая юная мама тянет за собой крошечного сына, и оба полны птиц, не умеющих найти выхода. Мрачная парочка за соседним столиком кафе: она полна воробьёв, внутри него клекочут вороны. Водитель троллейбуса, едва не сбив подростка, по самое горло наполняется сойками. Мне хотелось подходить к каждому и рассказывать про чудеса науки орнитологии, но я держалась.
Эти старики были другими. Они жили в мире со своими птицами.
До этого самого момента я не представляла, что можно и так.
Крошечная зарянка с жёлтой грудкой ознаменовала чувство, которое я не испытывала очень давно, – я полюбовалась ею и отпустила в небо.
Овсянки
В квартире было непривычно чисто. Прямые ясные линии, прозрачный воздух, ветерок из открытого окна. Ощущение отсутствия теперь стало почти физическим. Марта как-то рассказывала про технику рисования вокруг пустоты: художник рисует всё, кроме того, что хотел бы нарисовать. Центральный объект композиции проявляется за счёт окружающих его фигур. Такой несколько месяцев была эта квартира: весь имевшийся в ней хаос подчёркивал фигуру, которая на картине отсутствовала, – кричал о Марте. А теперь стало пусто и тихо, и Марта исчезла. Её больше здесь не было.
Возможно, поэтому я решилась.
Крошечных гипсовых птиц я нашла в кармане пиджака и долго недоумённо рассматривала. К этому моменту я так свыклась с новым свойством моего организма извергать птиц, что почти забыла о своём визите к орнитологу. Птицы лежали на ладони безжизненными тушками. Они совершенно не были похожи на печенье, но и на птиц походили мало. Мне стало их жаль.
Я застелила стол газетными листами и принялась раскрашивать птиц, выбирая краски наугад и не задумываясь о результате.
Готовых птиц я приклеивала на нехитрые декорации для будущего снежного шара. Как будто город, как будто крыши, как будто птицы на крышах. На результат я старалась не смотреть, чтобы не появилось повода остановиться.
На результат смотрели овсянки. Они появились почти незаметно и уже совершенно безболезненно для меня, расселись на столе и с молчаливым осуждением поглядывали на уже раскрашенных птиц и на очередную птицу в моих руках. Я старательно не обращала внимания на их взгляды. Может, я не самый ловкий раскрашиватель гипсовых птиц в мире, но не каким-то случайным овсянкам об этом судить.
Марта справилась бы с этими птицами в два счёта, она придумала бы имена для каждой и сочинила смешную историю. Она выстроила бы идеальные декорации и разместила бы каждую птицу на идеальном для неё месте. Она с первого раза точно рассчитала бы дозу глицерина и не залила бы весь стол, наполняя шар жидкостью. Она не перепутала бы флакончики с блёстками, и её шар действительно получился бы снежным. Но Марты не было, а я была. И шар я делала не для неё и не заканчивая её работу. Шар я делала для себя.
Я думала всё это и наблюдала за собой чуть со стороны, пытаясь понять, что чувствую, не отмахиваясь от таких мыслей, не убегая от них, а пропуская сквозь себя. Мысли эти и сами были точно засидевшиеся птицы – они срывались и улетали прочь, а мы с овсянками всё ждали, не превратятся ли они в крикливых птенцов. Но этого не случилось.
Чайки
Давно, в другой ещё жизни, во тьме времён, когда мне выписали направление к орнитологу, а я вообразила, что он должен принимать на крыше, я, конечно, заодно вообразила и саму крышу, и предваряющий её чердак.
Это были картинки из мира платоновских идей. Чердак – сухой, опрятный, обитый деревом, приятно-скрипучий; сквозь слуховые окошки и какие-то щели пробиваются солнечные лучи, а в них уютно танцует пыль. Крыша – с красной черепицей и небольшой уютной площадкой, на которой, чуть запылившиеся, ждут меня стул, стол, плед, а может, даже бутылка вина. Марта вполне могла бы оставить её здесь.
Чердак был тёмным и действительно очень пыльным; железобетонные стропила, мусорные лабиринты, гнилые доски вместо тропинок и, кажется, крысы.
На крыше было промозгло и ветрено. Никакой черепицы, только серые постройки и чёрный гудрон, вкус которого я смутно помнила из далёкого детства. Ни стула, ни стола, ни вина, ни, конечно, пледа.
Но я уже пришла сюда, и казалось неправильным просто развернуться и уйти. Я села на парапет, подложив под себя шапку.
Конечно, с Мартой эта крыша выглядела бы совершенно иначе. Марта умела вокруг чего угодно сплести историю, подсветить так, что интересным становились и ржавые прутья, и крысы, и свинцовое небо над головой. С Мартой интересной становилась даже я.
Я достала из сумки шар. Из-за серебристых блёсток он получился не снежным, а дождливым. Полдюжины птиц самых безумных цветов расселись по крышам кривых домишек. Нескольких я приклеила из рук вон плохо. Стоило потрясти шар, как они оказывались под самым стеклянным небом, а потом медленно опускались на новое место. Казалось, я была такой же и все мои попытки покинуть город обречены на столкновение со стеной неизменности.
Я встряхнула шар и сквозь него посмотрела на город, который так не хотел меня отпускать. Город тоже посмотрел на меня, и я услышала шелест разбуженных ветром листьев. Листков.
Я осторожно пошла на звук, обходя антенны и бетонные надстройки.
В искусственной нише за очередным поворотом обнаружился алтарь: стена, ржавая этажерка, скрипучий жестяной лист – вот и укрытие на века. На этажерке были разложены сокровища, имевшие объём: камни, цепочки, ботинок, несколько промокших книг, раздувшийся от влаги кожаный чемодан. На стене шелестели листья.
Одно из тайных убежищ Ярчика, о которых рассказывала Марта, пряталось на крыше моего собственного дома.
Ветер шевелил тысячи листочков, и они шелестели в ответ. Страницы школьных тетрадок, книг и газет. Журнальные вырезки, трамвайные билеты, обойные обрывки. Записки, очень много записок: «Буду к семи, дай коту веч. рыб.», «Серёжа, не вздумай доесть котл.», «Серд., гран., карт., грец., браслет», «…ребуйте у Потапова ответ о бра…», «Радцев пер, 17», «кусательский кот, начало начал».
Билеты, множество билетов: в оперу, в городской сад, на речной пароход, на поэтические чтения, сезонные посещения музеев, на выставку кошек. Билет на…
Много лет назад я безбилетником пробралась на концерт «Сорокопутов». Мне было пятнадцать, я была бедна, голодна и безнадёжна. Я обожала «Сорокопутов» и приехала ко дворцу культуры без всякой надежды попасть внутрь. Долго смотрела на очередь, состоящую в основном из студентов. А когда все они оказались внутри и площадь перед дворцом опустела, я решилась. Я сочинила легенду, будто мой парень с билетами ждёт внутри, и сама себе не верила, пока неумело, заливаясь краской, излагала её уставшей контролёрше. Разумеется, она не поверила ни единому моему слову. Но – почему-то впустила внутрь.
…«Cорокопутов». Среди множества шепчущих клочков я разглядела его, один-единственный, тот самый, которого у меня никогда не было.
Мне бы не пришло в голову взять его, а если бы пришло – я бы не решилась сорвать его с этой стены, но ветер всё решил за меня: очередной его порыв пустил по бумажной стене волну шелеста и казалось, сорвёт и унесёт всё это богатство. Но не удержался только один клочок бумаги – билет на концерт двадцатилетней давности. Целый, неиспользованный, такой красивый. Ветер принёс его прямо в мою ладонь.
Взамен я оставила Ярчику снежный шар.
Сквозь дождь и ветер я расслышала крики чаек: это город плакал обо мне.
Иволга
Человек всюду ищет паттерны. Не каждый готов в этом признаться, но многие верят, что мироздание рассыпает хлебные крошки и расставляет предупреждающие знаки.
Если ему угодно твоё начинание, реальность подыграет: всё у тебя будет складываться, ты сам наполнишься уверенностью, а окружение – поддержкой и вдохновением. Если же мироздание не одобряет твой выбор – начнётся дождь, ты наступишь в лужу, троллейбус сойдёт с маршрута.
Казалось, город снова передумал и вцепился в меня всеми своими коготками, не желая расставаться. Он вёл себя как уставший любовник – достаточно мудр, чтобы понимать: всё прошло; слишком жаден, чтобы отпустить.
Я вдохнула запах дождя, для симметрии наступила в лужу второй ногой и пошла пешком.
Дверь в квартиру я запирать не стала. Сварила борщ, форточку оставила открытой. На стол, прижав солонкой, положила записку: «Не скуч.».
И отправилась на вокзал.
Сложно сказать, чего именно я ждала, но поезд меня слегка разочаровал: он был оглушительно обыкновенным. И люди, толпившиеся у вагонов, тоже были обыкновенными. Как я ни всматривалась, не увидела никаких особых примет.
Проводник – тоже был обыкновенным проводником. Я остановилась в метре от него, пытаясь поймать правильное настроение. Но и с этим не справилась. Никакого особенного чувства, мол, сегодня всё можно. Никакой эйфории. Не было даже дурашливого азарта. Всё просто и практично: хочешь уехать? Уезжай. Или хотя бы попробуй.
Я пожала плечами и подошла к проводнику.
– Билет? – спросил проводник.
Я улыбнулась ему своей совершенно не ослепительной, а самой обыкновенной на свете улыбкой и протянула билет. Истрёпанный и пожелтевший, пятнадцатилетней давности билет на единственный в городе концерт «Сорокопутов».
Проводник мельком взглянул на него, прокомпостировал машинкой, которая висела у него на груди, вернул мне.
– Счастливого пути, – сказал он. – Отправляемся через минуту.
Я устроилась у окна. Поезд подался назад, к городу, точно по-детски наивно пугая, а потом медленно-медленно двинулся вперёд.
Дождь закончился, оставив после себя огромное чисто вымытое небо с розовыми облаками – на фоне этого неба город, убегающий прочь, казался маленьким и печальным.
Над городом кружили мои птицы.