Чего ей стоило всё это?
Я не знаю и не хочу знать.
Я, который так любил всё понимать, оставляю вопросы в прошлом.
Мне не нужны, как бывало прежде, все ответы.
Мне нужен один, и я знаю, где его искать.
Но сначала нужно завершить кое-какие дела.
Я не идеалист и понимаю, что, единожды получив в руки оружие или технологию, люди с верхних уровней никогда от них не откажутся. Огромный механический монстр запущен, и даже если передушить всех, кто стоит у его штурвала, на их место придут другие. Смерть Стерлинга ничего не изменила. Наверняка на военной кафедре Винтербургского технологического уже готовят специалистов – проектировщиков, ремонтников, монтажников, мемористов. Специалистов, которые совсем скоро развернут мобильные фабрики на передовых и станут раз за разом поднимать павших солдат и возвращать их в строй.
Я не могу спасти всех.
Но есть люди, которых я, лично я, втянул в это отвратительное посмертие.
У меня есть три пути.
Первый: оставить всё как есть. Эта мысль мне невыносима. Я вспоминаю о фабричных работницах, которым приходится сортировать трупы, препарировать их, купаться в крови и желчи, выслушивая при этом насмешливые реплики живых охранников, не имея ни права, ни возможности ответить, – и на месте каждой из них мне представляется Зофья.
Второй: я могу убить всех нелюдей, которых создал. Это не будет даже убийством, технически они давно мертвы. Это несложно. Но я вспоминаю весёлый смех Сибиллы Жерар, доверчивое лицо Лето, влюблённый взгляд Зофьи…
Я выбираю третий путь.
Всю ночь провожу в операционной на центральной площади. Лихорадочно пишу программы, вычитываю, исправляю, переписываю набело. К утру всё готово. С помощью перфоратора делаю ленты-эталоны. В идеале нужен тест на живом (мёртвом) человеке, но на это нет времени.
В шесть двадцать утра возвращаюсь на фабрику. Полчаса уходит на перенастройку автомеха. Вставляю эталон-ленты, даю команду на производство дубликатов.
Через час третья смена покинет фабрику и получит новый набор перфолент с новыми рефлексами, новой информацией и механизмами осознания этой информации.
Через час первая смена выйдет на работу. И вместо программы, предписывающей им покорность и трудолюбие, люди войдут на фабрику пусть мёртвыми, но свободными и полными достоинства.
Я не знаю, чем это закончится.
Грядёт ли революция стим-зомби или мёртвые смогут договориться с живыми? Принёс ли я войну в самое сердце Санкт-Винтербурга? Проклянут ли меня потомки навеки или имя моё исчезнет из этого мира вместе с моим сознанием?
Вся моя жизнь, в том числе посмертная, – медленное падение в бездну, из которой мне никогда уже не выбраться.
Давление пара ослабевает, и контроллеры в моей голове бьют тревогу. Безудержно крутятся перфоленты с инстинктами и рефлексами, штифты бьются в истерике, требуя немедленно подключиться к стим-станции.
Я надеюсь уйти по тоннелю так далеко, чтобы меня не успели найти.
Я надеюсь узнать ответ на свой последний вопрос.
Морфей
– Главное – не травмировать рыбку.
Дед всегда именовал рыбу нежно: плотвичка, щучка, окунёк, карасик. Так и теперь. С нежностью насаживает живца на крючок. Аккуратным, тщательно отмеренным движением пропускает поводок под жаброй, заправляет крючок в петельку, выглянувшую из рыбьего рта, тянет обратно, любуется. Двойной крючок выступает изо рта плотвы залихватскими металлическими усами.
Я слежу за руками деда, но движения эти слишком привычны, сделались фоном и выпадают из зоны внимания. Вижу только рыбу – точнее, её глаза. Не пустоту, какой положено жить в рыбьих глазах, но обречённость и тоску.
Вспоминаю варёного хека, которым нас кормили в детском саду, давным-давно. Я хека не ел, не хотел даже смотреть на него – чёрная плёнка, покрывавшая внутренние стенки рыбьего брюха, была вратами бездны. Та же бездна как будто окружает меня прямо сейчас. Звуки вечерней реки отступают, сменяются столовскими – стуком ложек о тарелки, нестройным гулом детских голосов, окриками воспитателей: Некрасов, как ты держишь вилку, Федина, уймись уже, ешь молча.
– Давай следующего, – велит дед.
Я снова на реке.
Ведро с живцами стоит рядом, оттуда доносится подозрительный шорох, точно плотвички, отчаявшись выбраться из ловушки нормальным путём, решили прогрызть дно. Но я не могу отвлечься, пока не соберу кубик. Верчу его в руках, раз за разом повторяю алгоритмы, которых давно не помнит сознание, но помнят пальцы. Кубик не складывается, любой алгоритм возвращает «рыбку» на верхней грани.
Нельзя открывать ведро, пока кубик не собран. Там, в ведре, под исцарапанной пластиковой крышкой вместе с живцами прячется знание, что дед никак не может быть здесь, что дед давно умер. Это знаю я, это знает плотва и даже щуки, снующие где-то под лодкой, знают. А дед не знает.
Чувствую ту же мучительную тоску, какую наблюдал в глазах рыбёшки. Обречённость смешалась с воздухом, я вдыхаю её, и она скапливается где-то в лёгких комком горечи, с каким просыпаешься после тревожного сна.
Просыпаешься.
Смотрю на часы. В исследованиях на соответствующую тему рекомендуют смотреть на часы, отводить взгляд и снова смотреть. Если стрелки покажут разное – принципиально разное – время, задача решена: ты спишь. У меня всегда иначе: стрелки отсутствуют. Время никогда.
Вижу и другие знаки. Небо слишком близко, протяни руку – оторвёшь кусок тучи, то ли ватной, то ли пенопластовой. За рекой, на дальнем берегу, вместо знакомого дачного посёлка возвышаются неопрятные трёхэтажные здания заброшенного пионерского лагеря, а за ними видны рогатые силуэты терриконов.
Это сон.
Осознание накрывает не мгновенно, а в несколько этапов: да, я сплю, надо же, но кубик не собран; я сплю, потому и кубик никак не собирается, а дед всё ждёт, что я подам ему живца; я сплю, нет ни кубика, ни рыбы, ни деда.
Но дед здесь и по-прежнему ждёт. И река, и лодка покачивается на волнах, и где-то сварливо кричат чайки.
Нужно проснуться. Дело не в реке, не в чайках и не в рыбалке, которую я терпеть не могу; дело в самом сне и в осознании. Не могу вспомнить, почему это плохо, но предчувствие чего-то недоброго притаилось на границе памяти.
Нужно проснуться, пока не поздно.
Я мог бы взлететь прямо сейчас, пробить низкое небо и вырваться из этого вечера, укрытого тенью чего-то страшного, но жаль деда, пусть и давно мёртвого. Не хочу, чтобы раненое небо упало на реку, сминая картонную лодку, и картонного деда в этой лодке, и картонную плотву в ведре.
Поднимаюсь с лодочной банки, опираюсь руками о борт лодки, закрываю глаза и соскальзываю в воду.
Пусть дед ещё ненадолго останется живым, хотя бы здесь. Из-под воды слышу ворчание, каким дед обычно скрашивал минуты своего одиночества, потом голос растворяется в мерном писке.
Во сне память всегда отказывает – разбивается вдребезги, когда сознание падает в сон с головокружительной высоты реальности. Из этих осколков построены декорации и сюжеты наших сновидений.
В детстве я любил спать. Мир сновидений представлялся мне чем-то вроде дома – огромного, возможно бесконечного. Дом этот был крив, страшен и великолепен. В доме не прекращались строительные работы, причём занимались ими люди, не замечающие друг друга. Каждый строил по своим чертежам, одни комнаты казались надёжными и долговечными, другие рассыпались от малейшего прикосновения. Мир картона и смальты. Некоторые комнаты были настолько велики, что вмещали целые улицы, горнолыжные склоны Домбая или Азовское море, в других едва хватало места для самого строителя. Но это всегда были комнаты, а низкий потолок, как ни притворялся небом, всегда оставался потолком.
Дом был одновременно перенаселён и необитаем. Гости его походили на заводных кукол, вынужденных отыгрывать странные пьесы по нелепым сценариям.
Я научился ходить сквозь стены. Разбивал стекло и рвал бумагу, разрушал карточные домики чужих снов и строил новые. Сны взрослых, тоскливые и непонятные, по духу напоминали очередь в поликлинике. С детьми было куда веселее. К тому же мои сверстники в своих сновидениях гораздо больше походили на живых людей.
Думаю, все люди рождаются со способностью сохранять сознание во сне, но способность эта атавистическая, что-то вроде обезьяньего рефлекса у младенцев, и точно так же со временем эта способность угасает.
Жаль, со мной этого не случилось.
Глаза открываю не сразу. Привычно выжидаю несколько минут – чтобы тьма из-под век не выбралась в реальный мир. Смешно.
Разбуженные рассветом белые слоны нерешительно топчутся по красному полю штор. Эти шторы повесила Алька – как только перебралась ко мне. Но сейчас они напоминают мне не об Альке, а о том, что случилось, когда она ушла. Потому я их не снимаю: чтобы не забывать, зачем нужны таблетки.
Секундная заминка, прежде чем спустить ноги на пол. Хочется сразу же отскочить от кровати – до того, как из-под неё выскользнет щупальце или ещё какая-нибудь дрянь и ухватит за ногу. Обуваюсь медленно. Ничего там нет.
В ванне, укутавшись в верблюжье одеяло, спит Миха. Его отчислили полгода назад, и с тех пор он кочует по этажам общежития с чемоданом и гитарой, но койку в моей комнате, пустующую после ухода Альки, игнорирует. То ли у Михи потрясающее чувство самосохранения, то ли анаша обострила его восприятие. Со мной он всегда держится настороже, как будто видит тьму за моей спиной. Снотворное, которое он добывает для меня у знакомой медсестры, выглядит чем-то вроде подношения, откупа от этой тьмы.
Кухня. Сажусь на колченогий табурет, чудом оказавшийся здесь, и, пока медленно закипает чайник, смотрю на отпечаток гигантской пятерни, занимающий всю стену над электроплитой. Это всего лишь след от взрыва сгущёнки, которую варила здесь когда-то Алька, но потрескавшаяся коричневая корка очень похожа на кровь. В центре ладони кто-то ещё по свежим разводам нарисовал улыбающуюся рожицу. Пар из чайника оживляет рожицу и превращает в демоническую; да и сама ладонь, кажется, больше не сцеплена навеки с кухонным кафелем, а тянется ко мне. Эту картину гармонично дополняет стук крышки чайника.