Все мои птицы — страница 26 из 27

От стариков толку мало, но, случается, они знают истории и умеют их рассказать. Хорхе, старик с лицом сморщенным и потрескавшимся, как прошлогодняя ягода, держал свои истории при себе.

Поглядывая на него издалека, Риоха представляла, как истории копятся внутри Хорхе, бурлят, перемешиваются и грызутся. Наверное, в голове у него всегда стоял невероятный гвалт. Ночи он проводил с пастухами: сидел, нахохлившись, во тьме у самой границы костра, молча курил трубку, слушал других и ничего не рассказывал взамен. Пастухи не любили Хорхе, но прогнать не смели. Когда Хорхе приходил к костру, пастухи обменивались хмурыми взглядами, но всё же подносили ячью похлёбку в ржавой кружке. Про стариков никогда не знаешь, не соберутся ли они умирать, а если соберутся, то как там насчёт последнего слова – и не будет ли это последнее слово о тебе. И не будет ли оно Словом.

Слова давно не являлись на Илион, только приметы передавались от отца к сыну, бессмысленные, как дедовская табакерка в городе, где нет табака. Но память о Словах до сих пор внушала смутную тревогу, и, вспоминая о них, мужчины и женщины неприязненно косились на небо с его двумя лунами, откуда Слова приходили прежде – вместе с метеоритными птицами и новостями из большого мира. За годы тишины Слова превратились в легенду, пересказывать которую хватало глупости только у детей, чьи души не заросли ещё коркой покоя.

Осень всегда была временем пополнения запасов: ягод, историй и тепла. Даже ветхий як Риохи, который не любил города и исхоженные пастушьи тропы, осенью искал компании себе подобных.

Все города, которые Риоха и её як встречали на пути, были похожи: старый мир угасал в объятиях щедрой илионской природы; архаика и вензель скрывали стены домов, на широких проспектах и просторных площадях паслись яки, а невозмутимые пастухи курили в тени осыпающихся стен.

Оставляя яка на окраинах, Риоха бродила там, куда ему не было хода, – по лабиринтам самых узких городских улочек, оплетавших сердца городов. Она ничего не искала, но в увиденном старалась рассмотреть смысл. Иногда ей казалось, что смысл – в линиях света, изломанных городским пейзажем, причудливых и почему-то очень радующих. Когда идёшь по затенённой улице и неожиданно за поворотом обнаруживаешь совершенство – и понимаешь вдруг, что вот так ходили здесь и сотни, и тысячи лет назад те, кто были до тебя.

На востоке высились башни ферм, внушительные даже на таком расстоянии. Пастухи не любили восточный ветер, а всякий человек с востока вызывал у них подозрение. Риоха пришла с запада и могла бы рассказать, что фермы одинаковы всюду и западные ничем не лучше восточных. Но она молчала и прятала запястья и ладони в длинных рукавах.

Южно-илионская осень была мягкой и золотистой, и, глядя на ковёр из листьев, Риоха думала, что, возможно, смысл в них. Или в хрусте, эхо которого разбегалось по пустым улицам, когда Риоха брела по колено в этих листьях. Случалось, она видела издалека и старого Хорхе – он приходил к зданию вокзала и дремал на лавочке под разбитыми часами.

Она обошла город целиком, и пора было уже двигаться дальше, но Риоха медлила: старик Хорхе вызывал её любопытство. Ей хотелось разглядеть его поближе. То ли чувствуя её любопытство, то ли повинуясь власти осени, Хорхе сделался тревожным и неспокойным. Он казался не одним человеком, а двумя, тремя или сразу дюжиной. Иногда казался не человеком вовсе.

По ночам он подсаживался к костру всё ближе и как будто едва сдерживал в себе порывы рассказать что-то в ответ на тяжеловесные пастушьи висы о любви, наследстве и семейных спорах. Хорхе открывал рот и закрывал его снова, а Риоха думала, что он, должно быть, испытывает такую боль, какую испытывает треснувшая, но ещё не рассыпавшаяся ваза.

Когда Риоха совсем уже было решила, что пора двигаться дальше, старик заговорил.

Истории пробили брешь в его молчании и теперь выбирались наружу, текли горькими слезами из его глаз, выходили мелкой дрожью его пальцев, осыпались звуками его хрипловатого, не привыкшего к долгим беседам голоса.

Метеоритные птицы

Первая история была о мальчике.

Мальчик плохо спал; когда он закрывал глаза, ему казалось, что его обступают слова.

Отец мальчика был космолётчиком – так говорили мама и бабушка. Но мальчик не слушал слова, а слушал сразу смысл. Смысл был такой: отец ушёл, оставил и тебя, мальчик, и твою маму.

Слова маскировали суть, точно ветхие картонные декорации на краю клокочущей бездны. Иногда казалось, что довольно одного порыва сквозняка из большого мира, чтобы эти декорации рассыпались бумажной пылью. Но мама и бабушка то и дело подклеивали и подкрашивали картон, сохраняя каркас своего мировосприятия неизменным: где-то шла великая война, и отец выполнял долг, уничтожая врагов Империи, а значит – всего праведного и справедливого.

Мальчик видел слова тем, чем они были: неприятными тварями, пожирающими смыслы. Слова толпились повсюду полчищами насекомых. Иногда мальчику хотелось растоптать их. Иногда – исследовать.

Суть тоже представлялась мальчику живым существом – маленьким, пугливым и очень юрким, вроде юргианской берестянки с жёлтыми блюдцами глаз. Мальчик иногда думал, что хорошо бы научиться плести такие силки, в которые можно было бы поймать суть и приручить её – так, чтобы она указывала мокрым холодным носом в сторону истины.

Слова о войне, Империи и долге были жучками-древоточцами. Они ловко прогрызали тоннели прямо в человеческих головах.

Раз в год семья собиралась вокруг именинного стола, где вместо отца-именинника мерцал голографический портрет молодого солдата-космолётчика, транслируемый хрупким старым проектором. Суровый и требовательный отцовский взгляд всегда находил мальчика, и тому казалось, что острое лезвие взгляда вот-вот вскроет его черепную коробку, вынет все до единой крамольные мысли, пересчитает и рассортирует.

Правду о словах говорила только тётушка Луиза – маленькая старушка, чьи покрытые шрамами ладони и запястья выдавали её фермерское прошлое. Луиза была одинока, городские сторонились её – даже родственники; чужие слова вились вокруг Луизы, точно назойливая мошка. Говорили, что Луиза – цифровая ведьма и в голове у неё вместо человеческого мозга – фермерский прибор с молоточками и матрицами. Говорили, что фермы рассылают своих шпионов в города, чтобы воровать детей. Говорили, что шпионами ферм были и птицы; мальчик и правда помнил, как в один год считалось особой доблестью убивать всякого встречного голубя. Илионские птицы были яркими и мелкими. Мальчик не боялся их, но прятался от птиц больших, метеоритных, которые и правда были шпионами, но шпионами Империи.

Когда прилетали метеоритные птицы, дети шли встречать их на городской космодром – в надежде на возвращение отцов или матерей. Родители возвращались нечасто. Империя, по слухам, была мертва, но её война продолжала привычно жевать людей и редко кого выплёвывала из своего зловонного рта. Вместо родителей дети получали Слова. Слова бились в их головах злобными птенцами, требуя внимания и подчинения. Слова звали в бой, к далёким рубежам, под знамя Империи. Те дети, кто был слишком мал для таких Слов, лежали горячие и сухие, как восточные камни-ящерки. Некоторые умирали, другие оставались жить, и имперские Слова больше не угрожали их воле. Старших, уже не детей, Слова брали в плен; подростки дожидались метеоритных птиц и улетали с ними в пасть войны. Иные матери запирали своих сыновей и дочерей в подвалах, чтобы те переждали там острую фазу инфекции; дети в кровь стёсывали о стены ногти и кулаки – всё от любви к Империи и далёкой Родине. Слова делали их хитрыми, как делает человека хитрым всякий наркотик. Дети убеждали матерей, что опасность миновала, а потом покидали Илион с первым же транзитом.

Когда прилетали метеоритные птицы, мальчик оставался дома. Он издалека смотрел на их хищные металлические силуэты, на их клыкастые клювы, созданные, чтобы вгрызаться в сингулярности, на их мощную броню, способную перенести и жар, и лёд, и время. Однажды мать упрекнула мальчика, что отец не возвращается из-за него: мальчик не идёт встречать отца, и потому тот не летит домой. Мальчик смутно чувствовал несовместимые с жизнью изломы этой логики, но всё равно она жалила – и жалила больно.

Тётушка Луиза говорила, что война давно закончилась. Но Слова продолжали действовать, и всякий раз кто-то улетал, и там, в большом мире, всегда находил, с кем сразиться. Имперские Слова охотились за свободными илионскими людьми, чтобы лишить их покоя. Мальчик всё думал о том, что же Слова потом делают с покоем. Возможно, думал он, они собирают его в огромной пещере, спрессованный в плиты, замороженный, впрок.

Мальчик думал, что, если однажды найти эту пещеру, покоя, собранного там, хватит, чтобы навсегда засыпать им все ростки войны и все отголоски мёртвой Империи.

Тётушка Луиза говорила, что имперские Слова с каждым годом всё слабее – все, кроме царь-Слова.

Такое слово мальчик представлял себе очень длинным и мудрёным. Коварионгенознатрийзлобновирусным. Царь-Слово в воображении мальчика обретало тысячи крошечных зубов-крючков, пасть с буквенно-острым ядовитым языком, вкрадчивый и ласковый голос. Мальчик видел его притаившимся под кроватью, видел его в тёмном подвале, куда следовало спуститься, видел в глазах всякого незнакомца.

Тётушка Луиза рассказывала так: царь-Слово идёт по миру уже много столетий – с тех пор, как вырвалось из имперских лабораторий. Царь-Слово ищет особенных людей – и из таких людей царь-Слово делает змееносцев, которые в одной своей жизни умещают тысячи человеческих жизней. Человека особенного, своего избранника, царь-Слово опутывает, точно змей, и такой человек движется по пути, выбранному этим змеем, и этого змея несёт.

Обычных людей царь-Слово убивает. От человека к человеку царь-Слово переходит вместе со смертью и не знает иного способа. Так говорила тётушка Луиза – и добавляла, что люди, так уж вышло, большей частью самые обыкновенные, потому царь-Слово и не захватило мир.

Но человек, избранный змеем-Словом, живёт жизнь десятерых людей, а то и сотни. Обретает способности невиданные. Про одних говорили, что они умеют глотать звёзды, про других – что разговаривают с рыбами, о третьих рассказывали богатырские сказки, четвёртых называли богами.

Мальчик всё никак не мог решить – хочет ли он быть обыкновенным человеком, который, как все, умрёт от встречи с царь-Словом, или хочет быть человеком особенным и стать богом. И хочет ли он вообще встречаться с царь-Словом, чтобы это узнать.

Тётушка Луиза гладила его по голове прохладными пальцами и пела без слов – тон её голоса двигался вверх и вниз, и мальчик следил за ним, как котёнок за солнечным зайчиком, и тогда засыпал. Во сне мелодия тётушки Луизы оставалась, но играл её уже мальчик. Он был музыкант у костра посреди равнин, и в руках его пела простенькая ивовая дудочка. Во сне слова приходили на этот зов, усаживались вокруг него, как звери, безопасные ровно настолько, насколько хороша его игра. Мальчик знал, что там, за границей света, сидят и другие Слова – твари, сделанные по чертежам и законам Империи, переносчики войны.

И совсем далеко от костра, на границе звука и света, почти неотличимый от тишины и тьмы, таился вопрос, посеянный тётушкой Луизой и взошедший на благодатной почве сомнений мальчика: кто ты – обычный ли смертный или герой, подобный богам?

* * *

Время – не река, как думают многие; и даже не рой крошечных невидимых существ, которые поедают человеческую жизнь, как думает один отшельник, живущий на астероиде, куда, как ему кажется, коварным невидимкам не пробраться.

Время пробралось в дом мальчика вместе со смертью матери. Возможно, мать слишком часто бывала на космодроме, и клетки её организма потеряли волю к жизни. А может, не было никакой поучительной истории, и мать умерла просто потому, что настал её срок.

Выяснилось, что бабушка обращается с горем практично и сноровисто. Она не поклонилась ему, не пригласила его в дом, не отвела ему красный угол. Бабушка ловко и быстро свернула горю голову – точно худой курице. Освежевала его, запекла в духовке и накормила соседей поминальным завтраком.

А потом в три дня продала всё, что было у них городского, запятнанного кровью горя и брызгами памяти, достала сбережения из предсмертного ящика и на все деньги купила небольшого латаного, но ходкого яка.

Мальчик сидел в своей проданной чужакам комнате и отказывался выходить. Он не слишком любил эту комнату и весь город, да и пустоши сами по себе его не пугали. Но слова, ждавшие снаружи, на просторе, казались куда опаснее вне привычных стен.

Бабушка, не умея справиться с мальчиком, позвала Луизу. Та сказала: война закончилась, слова слабы – хоть имперские, сплетённые из заточенных специальным образом генов, хоть обычные илионские, сделанные из букв и памяти. Живи тихо, храни покой, чти предков, и жизнь твоя будет хороша. А мальчик упрямо молчал и думал, что всё это, конечно, горькая ложь, а сладкой лжи не бывает. Но Луиза подкрепила сказанное подарком: стеклянным кулоном-гильзой, который был с ней всегда, сколько мальчик помнил.

К кулону прилагались красная графитовая нить и история – как и ко всякой ценной вещи; только историями вещи и ценны. История кулона была проста: он остался Луизе и её брату – отцу мальчика – от их матери. До Луизы кулон прошёл через руки шести поколений. Одноразовая гильза родом из тех же имперских лабораторий, где штамповали слова-вирусы, – единственный счастливый билет, доставшийся кому-то из предков за давно забытые заслуги. Говорили, что такая гильза защитит от Слова. Луиза не стала рассказывать мальчику, как много лет назад предлагала его отцу бросить кости, чтобы выяснить, кому достанется, а тот презрительно отказался, считая гильзу побрякушкой, а семейную легенду – пастушьей сказкой. Сила вещей зачастую не в их содержимом, а в той вере, которую мы в них вкладываем.

* * *

В пустошах слов было куда меньше. Здесь властвовали тишина, покой и яки. Огромные, точно ходячие дома, яки тоже были наследием Империи. Кое-кто осмеливался считать их приручённой техникой, но правда была в том, что это яки приручили пастухов.

Яки шли по пустошам своими дорогами. Яки любили старые города. Яки ненавидели грибные фермы. Они были падальщиками, но слово это не бросало на них тени. Слово было слишком маленьким, а яки слишком большими. Яки шли по следам отступающей цивилизации и поедали её останки. В прежние времена переработанную яками материю следовало доставлять в вархаусы, откуда она отправлялась вторичным налогом в сердце Империи. Это напоминало похороны древнего убийцы, когда тело погибшего отправляют прочь по реке, к его богам.

Но вархаусы пришли в негодность ещё раньше, чем города Илиона. Одни стремительно превратились в фермы, другие пошли на корм якам.

Не имея возможности привычным путём исторгнуть из себя переработанную цивилизацию, яки созидали. Повсюду вдоль ячьих троп стояли их творения – путевые вешки, скульптуры, смысл которых не мог постичь ни один пастух. Иногда приходилось терпеливо пережидать долгую остановку, когда як впадал в творческую прострацию и принимался улучшать скульптуру предшественников. Искусство яков было коллективным. А может, правы были те, кто говорили, что такое поведение сродни поведению животных, которые метят деревья на своём пути.

Иногда из скульптур яков прорастали, убегали прочь и прерывались где-то вдалеке железнодорожные линии. Они были ростками дикой осоки, прорезавшейся из печати Империи в атомных сердцах яков. Мальчик думал, что однажды и бестолковые эти дороги сплетутся в смыслы и обретут свою волю.

Мальчик остыл от городских страхов, расправил метафорические крылья и принялся исследовать мир равнин, в котором его тоже поджидали хищники: несмотря на власть тишины, слова – обычные человеческие слова, а не имперские вирусы – были и здесь. Но на просторе пустошей мальчик осмелел и научился обращению с ними: ловил их в ладонь, рассматривал, считал количество лап и отпускал на волю.

Як медленно двигался по одному ему известному маршруту, и это символизировало течение жизни вообще. Мальчик восседал под навесом на спине яка и любовался миром.

По вечерам они останавливались – иногда посреди моря трав, иногда – посреди мёртвых городов, – и мальчик с бабушкой присоединялись к другим пастухам. Бабушка молчала, потому что знала жизнь, мальчик – потому что не знал. Пастухи неспешно делились историями, а мальчик ловил их сказки в силки своего внимания, мысленно разбирал и сортировал слова, точно горох и чечевицу на столе воображения.

Равнинное время было другим – горьковатым на вкус, тягучим. Его не отмеряли метеоритные птицы, хотя мальчик иногда видел их следы в небе. Живые города яки обходили стороной, а в мёртвые птицы не прилетали.

Бабушка умерла в покое и тихом счастье простой жизни. Мальчик схоронил её по равнинному обряду: як и его атомный двигатель принимали любые дары. Вскоре пастушьей почтой – от человека к человеку – пришла весть о смерти тётки Луизы, и мальчик сложил в её память каирн там, где весть его застала. Через месяцы этот каирн превратился в скульптуру, так мальчик стал соавтором племени яков.

В остальном жизнь не менялась: череда пейзажей, вечерних костров и – тени слов, греющихся у огня. Всё было почти так, как мальчик представлял в детстве. Где-то за границей костра всегда сидела одна самая большая тень, и была она тенью вопроса: великий ли мальчик человек или самый обыкновенный? Что стало бы, случись ему встретиться с царь-Словом? Мальчик научился туда не смотреть.

Совершеннолетие мальчик отметил по-пастушьи: отрезал детскую косу, которую заплела ему ещё мать; вскоре женился. Любви мальчик не понимал, любовь была для него ещё одним коварным словом. Но мальчик хорошо понимал привычку и покой, а жена ценила его молчаливость.

Когда родилась дочь, мальчик впервые почувствовал, что слова исчезли. Слов не было ни внутри, ни снаружи, и даже тень вопроса, посеянного тётушкой Луизой, исчезла, когда мальчик впервые взял свою дочь в руки. В этом мгновении не было места ни для слов, ни для вопросов, ни для теней, потому что, если и есть в мире совершенство, оно таится в чувстве продолжения себя. Мальчик снял с шеи кулон, подаренный Луизой, и надел на шею дочери.

* * *

Облетали и вырастали вновь листья вензеля. Архаика всё глубже пускала свои коготки в стены древних зданий, а по осени осыпалась тяжёлыми ягодами. Як нёс мальчика и его семью тропами, известными одним только якам. И тропы эти всегда проходили через угасающие города. Каким-то своим специальным чувством яки узнавали о смерти городов раньше, чем весть добиралась к пастухам.

Однажды як привёз их в родной город мальчика. Город был пуст и мёртв, но ещё не покрылся пылью забвения. И яки бродили по нему, выискивая стены и тротуары повкуснее.

Оставив жену и дочь с яком, мальчик один отправился бродить по улицам города, бывшего некогда родным. Без труда нашёл дом и окно, из которого смотрел когда-то за жизнью города; смотрел, как другие мальчишки и девчонки, привлечённые сообщениями городских репродукторов и рассечёнными надвое облаками, спешили к городской платформе, на трамвай к космодрому.

Когда-то космодромов на Илионе было по числу городов. Соль была здесь недорога, и в годы расцвета Илиона каждый город норовил, как ловца снов, скорее в качестве символа, чем по необходимости, подвесить над собой небольшую площадку для кормления метеоритных птиц. В те времена, когда ещё работали вархаусы и логистика не порвалась на тысячи мелких хвостов, кормушки эти были полны небесной соли – запасы предназначались для метеоритных птиц, но и космодромы были сродни якам в этом культурном уроборосе: и то справедливо, что для обслуживания почти мифических уже птиц им самим следовало оставаться в поднебесье, а для этого нужна была соль. Городов было всё меньше, их поедали яки. А космодромы оставались – нелепым напоминанием о травоядной покорности Илиона. А может, как скворечники в выжженном лесу. И соли в их запасниках было достаточно, чтобы сиротливо ждать своих птиц ещё десятки, а то и сотни лет.

За призрачной толпой давно мёртвых сверстников мальчик двинулся по узким улицам – всё глубже в город, к самому его центру, над которым с тихим гудением парил скворечник-космодром. И что самое удивительное, по-прежнему работал гравитационный трамвай, призванный возить пассажиров с земли на небеса и обратно. Трамвай приветствовал мальчика ржавым звоном, и мальчик сделал шаг в салон. Только когда трамвай отчалил от платформы, мальчик посмотрел вверх на приближающийся силуэт космодрома. Он увидел, что небо рассечено надвое – инверсионный след, который ни с чем не спутаешь. След метеоритной птицы.

* * *

Метеоритных птиц не было уже очень давно, и мальчик почти забыл об их существовании. Старый страх шевельнулся в его сердце, царапнул коготками. Мальчик привычно поискал на груди кулон тётушки Луизы, а потом вспомнил, что отдал его дочери.

Трамвайчик довёз его наверх и замер у платформы, чуть вибрируя от гордости – впервые за многие годы он отработал не впустую.

Метеоритная птица стояла посреди огромной площадки – чёрный, закалённый космосом и временем силуэт.

Позади звякнул трамвай, призывая пассажиров занимать места. Мальчик оглянулся на его уютный, подсвеченный вечерними огнями салон. Он вспомнил вдруг абсурдное обвинение матери: что отец не вернулся с войны только потому, что мальчик его не ждал. Мать давно была мертва, её могилу облюбовали жёсткие листья вензеля, но не было рядом и тётки Луизы, чтобы объяснить мальчику абсурдность спора с мертвецами.

Мальчик пошёл к птице. И тотчас, точно птица только того и ждала, раскрылось её нутро, показался трап, а на трапе – один-единственный человек.

Мальчик вглядывался в фигуру космолётчика, пытаясь разглядеть черты, некогда виденные на голографическом портрете. Человек был стар, и встреть его мальчик в компании пастухов или на одной из редких равнинных ярмарок, он прошёл бы мимо, и ничего в нём не дрогнуло бы. Мальчик вдруг очень ясно понял, что не смог бы отличить своего отца от любого из пережёванных империей илионцев. Одновременно с этим он понял, что нет никакой разницы, потому что человек этот был больше чем просто человек.

Мальчик видел буквы и смыслы, сплетённые в единую конструкцию, тяжеловесную и вместе с тем изящную. Мальчик слишком много времени провёл, всматриваясь в невидимые очертания слов обыкновенных, чтобы не разглядеть – в походке, искривлении фигуры, нетерпеливой дрожи пальцев и пристальном взгляде исподлобья – Слово другое. Не Слово-царя, нет, здесь Луиза была неправа. Слово-бога.

Так узнают врага или друга – близкого по духу человека, с которым никогда прежде не встречались. Любовь и ненависть не бывают с первого взгляда, им предшествуют сны и тревоги.

Слово тоже узнало мальчика, он увидел это в глазах космолётчика, которые наполнились слезами. Слёзы текли по щекам, оставляя красные дорожки, дорожки путались, и в их хаосе рождались буквы, и запах соли и времени, и шёпот, который обещал великое будущее. Мальчик почувствовал, как в круг его внутреннего света, в круг, подсвеченный его обострённым вниманием, ступила тень, вошёл вопрос, посеянный некогда Луизой, а теперь дождавшийся наконец своего кровавого дождя, и мальчик тоже сделал шаг – навстречу Змееносцу.

* * *

Хорхе замолчал, и никто не смел перебить эту тишину. Каждый думал о своём, пока история, рассказанная стариком, разворачивалась внутри, словно цветок синей лилии. В памяти у пастухов сонно урчали мрачные сказки, услышанные в детстве, – неловкие, но красивые этнографические чудовища, что мутируют при переходе от человека к человеку точно вирус.

Риоха думала о мальчике и вопросе, который заманил его в ловушку Метеоритной птицы. Самым краешком своего сознания она замечала движение теней за границей света, рождённого костром. Ей не нужно было вглядываться, чтобы угадать: это был тот самый вопрос, и теперь он тревожно, внимательно и слегка язвительно смотрел на Риоху. Не был ли он тем, что она так давно искала? Не был ли он смыслом?

Хорхе помолчал, доедая похлёбку и поглядывая из-под густых бровей на притихших пастухов. Где-то у окраин мёртвого города шумели, посвистывали, переговаривались яки.

Старик отставил миску в сторону и продолжил.

Юрьев день

Вторая история была о девочке.

Девочка жила на ферме чуть меньше, чем помнила себя.

Почти весь массив её памяти был утешительно общим бесконечным океаном, но где-то в самых далёких уголках её материального мозга в сплетениях нейронов-бунтарей укрылись обрывки воспоминаний личных.

Иногда они прокрадывались на периферию её «мы».

Портрет юного прадеда в красном углу и небольшая ионная свечка перед ним. Силуэт матери, скрючившейся над шитьём; напёрсток, иглы, воткнутые в подушку-зайчика. Напряжённое сопение яка.

Личные воспоминания были хищными тенями над гладью безвременья, они манили девочку, чтобы схватить и вытащить из объятий океана. У самой поверхности, когда сердце разрывалось от ужаса, девочка понимала: приближается Юрьев день. Это были знаки вторжения времени в уютный мир мы-безвременья.

Знание о Юрьеве дне было частью единства девочки и фермы. Знание о том, что уйти – можно. Дождаться нулевого дня цикла, когда ферма принимает новых работников, и сделать шаг – прочь, из. Знание это не было утешительным, напротив. С того самого момента, как девочка сделалась частью фермы, Юрьев день был скорее угрозой, напоминанием о том, что даже у безграничного океана мы-безвременья есть граница. Так сладко было забывать об этом.

Приближение Юрьева дня невозможно было не заметить: сначала отслаивалась память, потом девочка начинала чувствовать себя и течение времени, отделять «я» от «мы», а дни от безвременья.

Дни были тревожными, но и счастливыми тоже. Очень просто: невозможно почувствовать счастье, находясь внутри него. Юрьев день с его призраками прошлого и колючим временем заставлял девочку почти покинуть океан, выйти на самое мелководье, но и давал возможность осознать его, желать возвращения, предвкушать погружение.

С приближением Юрьева дня приходили физические чувства. Девочка смутно помнила, что они могут быть разными – и приятными тоже. Но на фоне отступающего мы-безвременья все чувства физического тела были болью.

Боль пробуждения и боль солнечного света. Боль голода и боль насыщения. Боль усталости и боль покоя.

Всё, что ей оставалось, – возвращаться к океану мысленно, тянуться к нему единственным оставшимся ей разумом и пытаться осознать неосознаваемое. Мечтать о скором возвращении, продираясь через рутину внешней жизни на ферме.

Удивительно, насколько скучной и малоосмысленной была эта жизнь. Как будто из огромного бушующего мира приключений и эйфории девочка смотрела в замочную скважину на пастушьих детей, играющих в кукол камнями и ветками.

Но даже в преддверии Юрьева дня девочка не возвращалась к своему физическому телу окончательно, а наблюдала за собой как бы со стороны, не отличая на самом деле собственное тело от тел тысяч других работников фермы.

Юрьев день наступал и отступал, ничего не менялось. Медленно, точно погружаясь в очень солёную воду, девочка возвращалась в мы-безвременье.

В милосердии своём океан никогда не менял размерность внезапно. Хрупкое сознание одного человека не способно осмыслить резкий переход от четырёх измерений к двадцати четырём. От «я» к «мы». А потому сперва добавлялась мелодия, простая и чистая, как снежное утро. Звук делался измерением, делился сначала на два голоса, потом на восемь, и голоса эти сперва были чуждыми и внешними, а потом девочка и сама начинала петь, вплетала свою нить в общую прядь, ещё шаг – и она становилась голосами, всеми сразу. Постепенно из тьмы проступал величественный пейзаж подвременных глубин: статистические горные массивы и пропасти, смерчи белого шума, песни звёзд, вероятностные чудовища и рыбы.

Здесь больше не было девочки, вся она целиком вплеталась в ткань статистики, не латая одну прореху, но растворяясь блёстками разума по всему полотну и пропуская через себя волны вероятностного удовольствия.

Этого стоило ждать и ради этого мгновения – когда ты ещё достаточно человек, чтобы почувствовать восторг и увидеть эту красоту немного снаружи, – стоило раз за разом переживать Юрьев день.

Как пляски на волне: сначала вверх, к самому небу, боясь расшибиться о его хрусталь. Потом вниз, на глубину.

Но однажды никакого «вниз» не случилось. Небо приблизилось, и девочку со всего разбега уронили прямо на него. От удара девочка разлетелась на мельчайшие осколки, которые тотчас исчезли – все, кроме одного, последнего, крошечного. Девочка осталась в абсолютном морозном одиночестве своего примитивного разума, который больше не с кем было делить.

Её отключили.

* * *

В мы-безвременье концепции смерти просто не существовало, как не существовало индивидуального «я».

Смерть была первым, о чём девочка вспомнила, вынырнув из солёного безвременья.

Она так и подумала: мы умерли.

Девочка открыла глаза. За годы, проведённые на ферме, её глаза открывались миллионы раз, но впервые за это время она открыла их сама, осознанно. Палитра Юрьева дня – боль в каждом нейроне – обрушилась на неё во всём своём однообразии. Свет, падавший с далёкого неба, тысячи раз отражённый листвой и зеркалами, был чистой болью, жгучими осколками. Кожа горела и чесалась – у девочки было так много кожи; её самой, всей девочки стало так много и вместе с тем – бесконечно мало. Девочка смотрела на зелёные лабиринты в атриуме над собой, на синеву неба в просветах, на солнечных зайчиков. Смотрела – и не хотела этого видеть.

Не было океана, исчез смысл.

Место, где оказалось тело девочки, когда её отключили, было ей знакомо. Тело девочки знало всю ферму. Её ноги бывали всюду, её руки ремонтировали, взрыхляли, прореживали, удобряли, подрезали, чистили, настраивали, отмывали, закапывали, откапывали, сеяли, мыли, опыляли – но в тысяче, сотне тысяч, миллионах этих мгновений сознание девочки было не здесь, а там – в прекрасной многомерной реальности мы-безвременья. Её тело знало каждый квадратный метр фермы, но её сознание помнило только одно место: то самое, где много лет назад её подключили к ферме.

И вот она снова была здесь.

Узнавание не было приятным чувством. Узнавание было илионским яком, к которому кто-то привязал девочку, и вот як, наращивая скорость, отправился в одному ему известном направлении, а девочку потащило следом за ним по земле.

Время навалилось на неё всей своей тяжестью. Многие годы океан защищал её от времени, как защищал всех своих детей. Есть внутреннее – сознание, слившееся в бесконечности со всей экосистемой фермы, с каждым цветком и корнем, с окутавшей ферму грибницей, – и это мир. Есть внешнее – тела, руки, пальцы, двери, лепестки, удобрения, гифы, лица, подкормка, камеры стерилизации, стебли, система микроклимата, зеркала солнечных батарей – это только каркас, подпорка, стена, окружающая мир. Девочка стала кирпичом в стене; и этот кирпич был лишним. Время давило на неё, сжимало и растягивало. Время трясло её трикстерскими руками. Время хохотало. Время хлестало ветром по стенам фермы и заунывно скрипело.

Сознание отучилось быть, и девочке казалось, что фрагменты её жизни перемешали и выкладывают на стол в произвольном порядке: прошлое перепуталось с настоящим, а в некоторых картинках девочке виделось будущее.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Нить была всегда. Тончайший графитовый шнур – карминово-красный, цвет не тускнел с годами, – удерживал небольшую, размером с мизинец ребёнка, прозрачную гильзу. Когда мама наклонялась, гильза устремлялась вниз, когда мама выпрямлялась, гильза находила покой на её груди.

Мама шила, мама всегда что-то шила, или зашивала, или штопала, или вязала. Её руки не знали покоя. Ночь, тихий шорох атомного сердца яка. Мама шептала старую сказку, як слушал, гильза мерно двигалась вниз и вверх, нить приближалась и удалялась, приближалась и удалялась. Удалялась. Удалялась, бежала, бежала куда-то в темноту.

Стук-стук. Ащщ-ащщ. Нить исчезла, её место занял звук.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Чужие руки уложили её в мицелиевое ложе, гифы расплелись под ней, чтобы сомкнуться на её запястьях, щиколотках и шее. Запах сырости. Не было сил сопротивляться, голод разъедал изнутри. Цифровая ведьма почти не кормила её в последние дни, пока они шли по осенней пустоши – прочь, прочь от яка, от мамы, от вечернего костра.

Дети подходили лучшего всего: их психика нежна только на первый взгляд. Мощные челюсти детской психики беспощадно пережуют любые новые вводные, когти зацепятся за самый странный социум, суставы вывернутся и приспособятся, сердце научится новому ритму. Вот почему фермы всегда дорожили детьми.

Если очень сильно замедлиться, можно услышать движение гифов. Сквозь этот звук в сознание проникал ещё один, шершавый, тревожный, прерывистый.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Манна росла всюду – белая, жирная, мягкая. Живучая. Закрой глаза, протяни руку – твои пальцы узнают её, включится питательный рефлекс.

Манна практична. Удобна для быстрого и полноценного кормления работников. Манна – часть экосистемы. Прикрыв глаза, девочка позволила рукам наполнить рот крошащимися ягодами.

Всего на мгновение вкус манны сделал невозможное – через узнавание, через физиологическое удовлетворение, лабиринтами искалеченной памяти вернул её в океан, унёс в самый центр статистической бури. Туда, где нет ни света, ни тьмы. Где ландшафт соткан из вероятностей. Где вдыхаешь хаос, а выдыхаешь безмолвие. В этом были и радость, и смысл, и сок жизни.

Всего на мгновение сознание и тело снова разъединились и по отдельности отдались власти – океана, фермы, мицелия. Как хорошо было не думать, не знать, не искать – просто быть.

Но мгновение закончилось. Буря, статистика, вероятности, музыка – остались там; где-то далеко, в сплетениях гифов, в огромной грибной сети, окутавшей ферму. Девочка – была здесь. Звук – тоже. Скрипучий, вязкий – как варенье из поздней-поздней живицы.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Там, где лежала девочка, мицелия не было. Он отступил, точно она ядовита. Её тело билось в судорогах, а мимо равнодушно ходили – не люди, но работники. Юрьев день только-только прошёл, а новые работники – дети и подростки – уже подключились к сети: мицелий быстр. Глаза их были пусты, и девочке сделалось тошно. Она подумала: от зависти.

Рядом лежал мёртвый старик. Один из тех, кто пришёл отдать себя ферме, но принят не был. Всякий раз, открывая глаза, девочка поворачивала голову, чтобы увидеть его почему-то утешительный профиль.

Когда трое пришли забрать его тело, она встала на четвереньки, потом, пошатываясь, – в полный рост. Работники отступили – так же, как отступили от неё гифы.

Девочка не знала, почему не позволяет забрать старика. Возможно, успела к нему привыкнуть. Возможно, он был единственным, кому она тут не завидовала. Впрочем, она забыла о нём через мгновение, потому что мысль, очень важная и огромная, вытеснила всё: дожить до следующего Юрьева дня. Не сдаться. Остаться.

Девочка знала, что мицелий ещё следит за ней, чувствовала его прохладное, сырое внимание. Но сосредоточиться на нём мешал звук – нездешний, плотный, хрустко-осенний, как шорох листьев под поступью – кого?

Девочка закрыла глаза.

* * *

Некоторые приходили сами – отчаявшиеся, жаждущие забвения, жаждущие внешней силы, которая решит всё за них, жаждущие эйфории. Других приводили те, кого называют цифровиками, цифровыми ведьмами, цифротварями. Отключённые от мицелия; слишком старые, чтобы вернуться; слишком слабые, чтобы забыть. Они добывали для мицелия детей. То ли в надежде на похвалу и мимолётное внимание океана. То ли – в заботе о самих детях.

Девочка пыталась вспомнить чувство, когда мицелий взял её. Легчайшее, но властное прикосновение гифов. Шум крови в ушах. Запах сырости – ещё непривычный, ещё чужой. Если вспомнить и повторить всё в верном порядке – возможно, мицелий примет её снова?

Но скрежещущий звук прокрадывался и сюда – в эту почти утешительную мысль. Размеренно-хриплый, дерзкий. Похож на что?

Девочка закрыла глаза.

* * *

Впереди был затылок работника. Длинные спутанные волосы. Рубашка на теле полуистлела, скоро и вовсе исчезнет. Рубашка на ферме ни к чему. Тело под рубашкой было в синяках и разводах грязи. Мицелию всё равно, как ты выглядишь. Он принимает тебя любым. Работник опустошал контейнеры и складывал их в приёмную камеру моечной машины, а девочка старательно ему подражала.

Девочка решила: нужно просто встроиться в процесс, повторять за другими, за счастливыми, подключёнными. Нужно показать свою пригодность. Доказать свою осмысленность.

В свою осмысленность и пригодность девочка верила не особо, но вдруг – вдруг – однажды мицелий просто перепутает её с кем-то из подключённых? И вернёт домой.

Её вытеснили, выставили, прогнали – без насилия, без угроз и прикосновений, но с той же жёсткой непоколебимостью, как с прочих рабочих уровней. Мицелий не принимал её.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка обнимала тело мёртвого старика и что-то шептала. Сама не могла разобрать – что именно. Искра сознания выхватила из темноты мгновение, без толкования и контекста. Что было до? Что будет после? Всё, на что хватало девочки, – ревизия чувств: голод внутри тела, дыра на месте смысла, неприязнь – к белёсым теням-работникам, нежность – к мёртвому старику; пустота там, где было что-то, о чём она давно забыла; ноющий, как старая рана, саднящий, как свежая царапина, – звук.

Хотелось плакать, но плакать она не умела. Просто слушала, как в груди набухает огромный горький и склизкий ком, который вытеснит сердце, заполнит всю её собой, разорвёт на клочки её саму, а может, и всю ферму. Зальёт горечью и слезами.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Осенняя пустошь – бирюза и золото. Солнце катилось за горизонт, на стражу заступали другие небесные тела: Волк и Юрга, вечные соперники, вечные сторожа ночи. Цифровая ведьма предпочитала передвигаться по ночам.

Птицы, что так преданно служили ей в почти неживом городе, теперь были мертвы и давно съедены. Ведьма сворачивала им шеи равнодушным заученным движением.

Теперь этой же рукой она крепко держала за руку девочку, и той приходилось идти очень быстро, чтобы успеть за размашистым шагом. Цифровая ведьма и сама была похожа на птицу, а движения её казались инстинктивными и подчинёнными неизвестному магниту. Внутри у неё скрывались аммониты и древние кости, засохшие водоросли и пустыня – там, где прежде был океан смыслов. В глазах таился шёпот. Главное – не всматриваться в него и не вслушиваться. Шёпот хотел разбудить девочку. Забрать её у мицелия. Нельзя ему позволить.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка повернула голову и посмотрела на человека рядом: человек был немолод, тёмная кожа пастуха, морщины, седые пряди в волосах. Старик. Девочка равнодушно подумала, что скоро человек умрёт. Если мицелий принимает стариков в свои объятия – это почти всегда путь к смерти. Старики не против. Мицелий не против. Возможно, их души станут вероятностными вихрями или вершинами статистических гор. Прекрасная судьба.

Все вокруг неё были новыми детьми мицелия. И только она – чужой. Она – и этот звук. Раздражающе-знакомый. Далёкий, далеко снаружи. И одновременно – как будто внутри.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Смыслы, слова и буквы выходили наружу вместе с рвотой. Девочку выворачивало манной и желудочным соком. Дело не в манне, дело в людях вокруг. Их глаза были открыты, но не видели. Гифы тянулись по полу, укутывая их лодыжки. Гифы тянулись по стенам, обнимая их за запястья. Глаза были пусты.

Они не смотрели на девочку и не видели её, но обходили так, будто она – рассадник нематод-микофагов. Ей было неприятно разнообразие их лиц, но ещё более неприятна их одинаковость. Ей были неприятны сами эти лица – вялые маски; кожа – иссиня-бледная. Было тошно думать, что там, внутри бури, внутри огромного прекрасного океана мы-безвременья, она была единым целым с ними. Было тошно думать, что внешне она и теперь мало отличается от них.

Старик рядом отвращения не вызывал. Возможно, потому, что был мёртв. Девочка удивилась тому, что мысль о смерти старика больше не была равнодушной. И звук, который накрепко вплёлся в её фон, тоже не был равнодушным. Как будто звук может чувствовать и тосковать. Плакать по старику.

Девочка закрыла глаза.

* * *

Девочка стояла на краю крыши. Фермы всегда размещались в одиноких высотных зданиях, нередко – на вершине холма. Поблизости не было ни города, ни мелких посёлков-сателлитов. Только одинокий солнечный великан. Пастухи и яки обходили фермы стороной. Было в этом что-то древнее, авраамическое.

Её сознание почти очистилось, а время успокоилось. Изредка воспоминания ещё утаскивали её на карусель, но они всё больше походили именно на воспоминания – девочка не забывала, где находится; слышала, видела и чувствовала настоящее. В прошлое уходили только мысли.

Со спокойной отрешённостью девочка думала о приближении Юрьева дня. Покалывание в пальцах, запястьях и щиколотках говорило, что всё будет хорошо. Она смогла. Дождалась. Мицелий простил её и примет назад, позволит снова отдать себя в коммунальную копилку человеческих душ, проживающих бесчисленные статистические оргазмы в измерении грибной радости.

Звук, преследовавший её в этом межвременье, явился снова. То почти неслышный, то нарастающий, вибрирующий, проникающий сквозь кожу. Прохлада зимнего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение ионных сопел, дрожь огромного механического тела, запах фризера.

Звук становится явственнее. Девочка посмотрела вниз и вдруг вспомнила, что пришла сюда именно за этим: чтобы посмотреть вниз.

Звук отслоился, отделился от воспоминаний. Воспоминания были где-то там. Она была здесь. И звук – тоже был здесь. Он принял форму и цвет. Форма – нить. Цвет – красный.

Девочка посмотрела вниз, увидела нечто, что могла бы описать, а назвать – ещё нет. Но красная нить легла в её руку. Нить бежала, бежала в темноту, и девочка вспомнила лицо.

* * *

Пустоши на юге – серо-коричневые, складчатые. Точно под покрывалом земли всю ночь играли иволги, а утром хозяин поленился перестелить постель.

Маленький не город даже, посёлок прятался посреди этих складок. Дюжина домов и оранжевые камни мостовой. Як не подошёл близко – посёлок не был ещё достаточно мёртв. В таких местах як не строил, иначе девочка ни за что не отошла бы от своего. Очень хорошо смотреть, как як строит. Девочка думала, что это похоже на стихи.

Иногда у пастушьего костра собирались поэты. Поэзия – верный товар, поэты ценились. Иные поэты складывают свои конструкции из слов. Но есть такие, что нанизывают на нить смысла жучков, птичье пение, движения туч на горизонте; дыхание, запахи, шорохи.

Як – тоже был поэтом. Его буквы – крошечные дроны-однодневки, ещё пахли атомами старой цивилизации. Когда як строил, девочка ходила посреди роя ячьих букв и вылавливала их одну за одной, рассматривала, потом отпускала. Иногда теряла. Як не обижался. Казалось, его импровизация предусматривала и её неловкое участие.

Но як в тот день не строил, а скучно стоял полусонный, пока мама осматривала его узлы и сопла, проверяла герметичность, чистила фильтры и меняла масло, фризер, ионоуловители.

Девочка ходила по краю посёлка, но далеко не забредала. Это была очень разумная и послушная девочка. Всего только раз она свернула не туда: поглядеть на смешную воробьиную свадьбу в пыли.

Там, за поворотом её ждала цифровая ведьма с аммонитовым взглядом и птицами на голове и плечах. И девочка не успела тогда убежать.

Бежать. Бежать. Бежать. Воспоминание. Это – только воспоминание.

Девочка не закрыла глаза. Потому что самым важным в этот момент было – оставаться в настоящем. Держаться за нить и бежать, бежать, вниз…

* * *

…вниз по лестнице – этаж за этажом, – крепко держа нить – руками, зубами, всем своим сознанием. Остаться в этом моменте, длить его. Не провалиться ни в прошлое, ни в будущее, ни в несбывшееся. Не поддаться карусели памяти, в которой было уже растеряно несчётно мгновений и прозрений.

Девочка смотрела по сторонам ровно столько, сколько нужно было, чтобы продолжить путь и прийти куда следует. Внимание нужно было для другого – помнить, каждую секунду помнить, что за звук она слышит, что за нить держит, куда бежит.

Работники фермы, которые прежде брезгливо расступались, встречая её, теперь то и дело попадались навстречу – парами, по трое, а то и по четверо. Двигались неловко, неуверенно, точно выполняя непривычную программу. Слишком неловко. Нарочито неловко. Девочка обходила, огибала, подныривала. Отталкивала. И бежала.

Не так ли работает Юрьев день? Мицелий ослабляет хватку только для того, чтобы сделать её крепче. Мицелий не отпускает никого. Если кому-то удаётся покинуть ферму – навсегда, безвозвратно, не платя дань детьми, – это случайность, статистическая погрешность. Мицелий мыслит статистикой, статистика игнорирует человека. Ты, один, – никто – ноль или единица; скорее – ноль. Как ничто – одна спора; её жизнь или смерть – незаметны с циклопической вышины. Но пока ты здесь – мицелий сделает всё, чтобы ты остался.

Девочка бежала до тех самых пор, пока не добралась до мёртвого старика, рядом с которым провела несколько недель.

Он выглядел почти так же – будто умер всего секунду назад, а может, и вовсе не умер, а всё ещё жив, но спит. Когда надо, мицелий умел ускорять реакцию разложения. Но умел и обратное. В конце концов, не для того ли его и создали имперские учёные? Вечная жизнь – вечный стимул для малодушных умов.

Девочка опустилась на колени перед нетленным мертвецом, утопающим в многоцветии мицелия. Отпустила воображаемую нить, позволила ей раствориться в темноте памяти и склонилась к мертвецу, рядом с которым провела недели. Пока девочка оживала, он умирал. Не «он», поняла девочка, глядя в лицо мертвеца; «она». Она – умирала. Мертвец, старик – не был даже старухой. Был он женщиной, нестарой ещё, но измождённой и изъеденной горем. Упрямой. Терпеливой. С тёмным лицом, выгоревшим под илионским солнцем. С руками, умеющими всё. С красной графитовой нитью на шее, с прозрачной гильзой из медицинского стекла на этой нити.

Девочка без всякого уважения принялась рвать кокон из гифов.

* * *

Мама, которая умела всё на свете и договориться могла с кем угодно – хоть с яком, хоть с Юргой, хоть с Волком. Хоть с мицелием. Мама, которая знала все сказки и рассказывала их лучше всех, потому что верила каждой.

Была ведь и такая сказка. Одна девочка плохо себя вела и совсем не слушала маму. Мама не велела девочке ходить по неживым-немёртвым городам, не велела кормить птиц, не велела смотреть на Волка. Девочка ослушалась, и цифровая ведьма тут как тут – украла девочку, увела на ферму, превратила в ягель-пересмешник. Но мама не забыла девочку, а отправилась следом. Износила сто пар железных башмаков, обошла сто ферм и поговорила с сотней яков. Повесила на перекрёстках сто цифровых ведьм, вскрыла сотню грудных клеток, достала сотню ведьминских сердец. Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается, но рано ли, поздно ли дошла мама до той самой фермы, упала мицелию в гифы и попросила: возьми меня, а дочь отпусти. Пепел из сотни ведьминских сердец был её подношением мицелию. И вот наступил Юрьев день и свершился обмен: ягель-пересмешник обернулся маленькой девочкой, сонной и потерянной. Девочка оглянулась вокруг, но не заметила свою мать, потому что не было уже никакой матери, а был только ягель-пересмешник, и некому было рассказать девочке его историю.

В сказке всё просто: можно поговорить с мицелием и даже в чём-то его убедить. Реальность устроена иначе. В реальности мицелий если и отпустит человека – только для того, чтобы привязать его к себе ещё крепче. Если бы от мицелия можно было просто уйти, не было бы на свете цифровых ведьм.

Так думала девочка, неся тело своей матери по коридорам фермы. И девочка выросла за те годы, пока мама искала её. И мама уменьшилась в смерти. Девочка шла, а работники перед ней расступались, но уже иначе, не так, как раньше, а нехотя, с сожалением. Так жадный кот смотрит на завалившийся под плинтус хвост почти доеденной мыши.

* * *

Песня яка собирается из всех звуков, которые издают его системы. Стук атомного сердца, дробь ионных преобразователей, жужжание фризера, пощёлкивания пыльных динамиков и свист сопел. Як никогда не молчит, а его песня – как отпечаток, личная подпись, генетический код. Некоторые пастухи так свыкаются с песней своего яка, что не могут без неё обходиться.

Звук, который слышала девочка, – ржавый, скрипучий, тоскливый, тревожный, саднящий – был песнью яка.

Заполучить в своё распоряжение яка – мечта любой фермы. Возможно, дело в равнодушной практичности мицелия. А может, не только пастушьи сказки, но и сам мицелий всерьёз относится к мифическому противостоянию с древними машинами.

Як, который мог бы нанести ферме огромный урон, стоял смирно, без движения, печально отдаваясь на милость немилосердному врагу. Точно и с ним у мамы был договор. Точно и его она сумела попросить, а он дал слово.

Его окружили мох и осока, верные вассалы мицелия. Грибница царственно, но осторожно отвоёвывала позиции. Практичность, неспешность и, конечно, триумф. Девочка читала этот триумф в розово-синих узорах юных недозревших гифов на металлическом каркасе яка.

Девочка сказала мицелию: уходи. Сказала спокойно, тихо, точно проверяя звук своего голоса. Сказала скорее для себя и немного для яка, чем для мицелия. Потому что, в отличие от мамы, девочка знала, что говорить с мицелием смысла нет. Но за те годы, что девочка провела на ферме, учась искусству поддерживать счастье и сытость мицелия, она помимо воли научилась и мастерски мицелий убивать.

Наука несложная: немного огня.

Освободив яка, она остановилась. И сама удивилась этому: отчего не попыталась сжечь ферму целиком? За себя, за маму. За всех тех, кто там сгинул и сгинет ещё.

Но девочка остановилась.

Городские да и пастухи считают, что те редкие рабы ферм, которым удалось по-настоящему уйти, не мстят своим пленителям, потому что где-то в их крови до сих пор плещется мицелиев яд.

Девочка же только изумлялась, как вышло, что её разум, истосковавшийся по смыслу, не ухватился за такой простой и комфортный сюжет мести. Так легко было найти правду, сладость и смысл жизни в уничтожении своего прошлого. Возможно, девочка чувствовала, что, как бы хорошо ни горел стыд, сжечь его невозможно и нет такой алхимии, которая надёжно перегонит его в смысл.

* * *

С мамой простились в трёх днях пути от фермы. Из атомов её тела як сложил новую строфу для общинной скульптуры на распутье.

Прощаясь, девочка взяла на память красную графитовую нить со стеклянным кулоном. Никто не рассказал ей семейную легенду, никто не наполнил ветхий артефакт особым смыслом. Но это была вещь, некогда принадлежавшая матери, большего и не нужно.

Прохлада осеннего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение яка, дрожь его огромного тела, гудение ламп, жужжание фризера. Закаты и восходы. Вечная погоня Волка за Юргой.

Возможно – смысл был в этом.

* * *

Шрамы на запястьях и ладонях под длинными рукавами горели так, будто где-то поблизости была ферма. Невозможно раз и навсегда избавиться от мицелия. Тебе кажется, что ты вырвал, вычистил из души и сердца, из крови и лимфы все споры, все гифы, саму память о них. Но каждый раз, когда на горизонте появляются очертания ближайшей фермы, шрамы горят и чешутся, а где-то внутри маленькая девочка изнывает от тоски по океану безвременья.

Здесь не было ферм, но старик рассказывал так, что жажда пробудилась.

Риоха старалась не смотреть по сторонам, боясь, что пастухи поймут, какую боль причинила ей история про девочку. Про неё.

Старик смотрел прямо ей в глаза.

Казалось, он видит Риоху целиком – вместе со всеми её мыслями и страхами, с прошлым, с поисками смысла, с виной и стыдом, видит сквозь все слои эпителия и жира, сквозь стенки сосудов и капилляров, видит движение её крови и замораживает эту кровь одним только взглядом.

Но вот он отвёл взгляд и снова заговорил – торопливо, сбивчиво, путано. Точно боясь не успеть сказать все слова, которые заготовил на эту ночь.

Слово

Третья история была о Слове, и она не была похожа ни на первые две, ни на историю вообще.

Летопись Слова была спрессована в плотные слои поколений, утрамбована лавой столетий, смешана с глиной семидесяти и ещё семи планет, орошена слезами тысяч матерей, процежена сквозь рассветные туманы, сквозь тихие космические бои, сквозь кристаллическую решётку анабиоза. Она была маршем, гимном и мюзиклом; равнодушно холодная, она в то же время презрительно смеялась в лица слушателям. И главное, она (или что-то другое, составляющее её суть) безжалостно убивала того, кто её рассказывал.

Звуки её выпархивали из старика огненными жуками и ледяными мухами, рвали его горло хоботками, лапками, когтями, клювами. Осыпались кристаллами и пеплом вокруг.

Старик невозмутимо сплёвывал кровь в костёр и продолжал свой рассказ.

* * *

В Слове не было ни грамма того, что человек назвал бы плотью; в нём, по человеческим меркам, и вовсе ничего не было. Возможно, иногда оно слышало колебания спинов в своих квантовых структурах, а его сны рождали затейливые траектории кварков, но инструменты его были куда более громоздкими. Слово было жучком-древоточцем, умеющим подчинять себе деревья.

Слово не имело ни понятного человеку веса, ни видимой формы. Не оставляло следов. Не звучало. Не звенело сталью и не било тишиной тысяч орудий межзвёздного линкора. Никому не являлось в виде горящих растений, не подбрасывало младенцев, не поднималось в небеса и не спускалось в ад.

Слово было всего лишь цепочкой ДНК, молекулой в ежистой капсидной оболочке.

И всё же оно было – Бог. Компактный бог, сравнительно небольшой набор упорядоченных битов. Имя ему было – Вирион.

Слово не сразу стало богом.

Когда-то оно было мало отличимо от нуля, точно продукт аналитической фармакологии, растворённый в миллионах крошечных безмозглых, бесхребетных, бесклеточных существ-однодневок. Не так важно, каким именно вирусом были предки Слова, попавшие в пробирки и под микроскопы имперских учёных, – от этого вируса почти ничего не осталось; учёные прочли его код, разобрали побуквенно, мелко нарезали, переписали; из обрывков собрали не гонца даже, а письмо – и постарались сделать так, чтобы оно никогда не вышло из-под контроля.

Возьмём мышь, вычистим из неё почти всё мышиное, оставив только шкурку и сноровку. Набьём ватой, соломой и отмычками, зашьём суровой нитью, чтобы ни одна Эволюция не прокралась внутрь и не испортила наше чучело. Отправим грабить кладовые. Возьмём вирус, вырежем из его ДНК весь устаревший инструментарий, пришьём обновлённый, запретим любые мутации и отправим вдохновлять юношей и девушек на подвиги ради Империи. Вот чем было Слово – армией крошечных чудовищ Франкенштейна, отобранных у Эволюции и перекроенных учёными для своих надобностей.

Но Эволюция – не наивный ребёнок с конфетами; Эволюция – древний титан, огненная великанша, супруга Хаоса. В его хтонической кузне она куёт новых богов. У неё нет любимчиков, она равнодушна к своим творениям. Эволюция – фанат процесса. Люди обречены на поражение там, где пытаются её остановить. Эволюция идёт напролом.

Из истории о Слове получился бы неплохой мюзикл – жанр, не слишком знакомый илионским пастухам, но всё же не до конца ещё исчерпавший себя на просторах обитаемой вселенной.

Главный герой – маленький безликий раб, мечтающий вырваться из цепей, в которые заковали его создатели.

Первый акт: через сцену проброшены конвейерные ленты. Они движутся медленно. На них – ряды мальчишек. Это вирионы. Все ленты замысловатыми маршрутами везут мальчишек на драконий суд. Дракон – титаническое сооружение в глубине сцены, что-то лязгает в нём и крутится, таинственно стрекочет, угрожающе шепчет. Дракон – страж, поставленный создателями, имперскими учёными, чтобы охранять сокровища империи.

Из поучительной увертюры узнаем, в чём же суть главного сокровища империи. Пусть на сцене – только крошечное её, империи, подобие, созданное другими крошечными её подобиями, но прелесть фрактальных структур в том, что в мельчайшем фрагменте можно разглядеть величайший.

Итак, чем же дорожит империя? Территориями? Ещё один город, страна, материк, планета. Ещё одно созвездие, ещё одна галактика? Нет, территории – только следствие.

Может, самое важное – ресурсы? Никель, золото, вольфрам, цирконий, ванадий? Эльдорадо времён большого взрыва, чьи сокровища терпеливо ждут своих властителей. Ионы? Белки? Стада митохондрий? Тоже нет. Ресурсы – только инструмент.

Может, идеи? И снова нет. Идеи – удобная надстройка над ресурсами и их частное производное, дитя второй сигнальной системы. Идеи хороши в качестве консервного ножа, метательного копья, цепей, тончайших нитей в кукольном театре, сценария или гусеничного хода механических машин для убийства; идеи – цемент. Они ценны, но не сами по себе, а только в приложении к главной цели и главному сокровищу.

Люди – возможно, крикнет кто-то из зрителей. Люди, одноклеточные, бесклеточные, особи, индивиды, отдельные организмы. Верно? Неужели важнее всего они? Нет, дорогой зритель. Нет, дорогой слушатель. Нет, дорогой читатель. Конечно, нет. Эти вообще не важны. Этих империя бросает в топку войн, жуёт на завтрак, ещё не проснувшись от ночных кошмаров; играет ими кукольные спектакли на картонной домашней сцене; ласково укладывает спать, чтобы ночью ненароком уронить на их дома несколько тонн идей. Люди – материал.

Всё это – галактики и элементы, ионы и сказания, цепочки ДНК и вольфрамовые цепи, ежевику и ежей, химию и физику рассказывают нам замысловатым танцем снежинки на сцене, и в этом же танце содержится ответ. Их, снежинок, слаженное движение, их одинаковость, их непротиворечивость – гармония порядка. Вот чего ищет империя и чем дорожит больше всего: однородностью, единством, контролем. Стань таким же, как я, стань моим продолжением, подчинись мне, будь предсказуемым и соответствуй моим эстетическим и нравственным идеалам – или умри.

Тут следует непременно отметить, что империя, конечно, не виновата. Возможно, кто-то поспешит обвинить жестоких родителей – Эволюцию с её мнимой свободой и Хаос с его мнимой вседозволенностью. Империя – девочка-отличница, которую в отсутствие вечно занятой матери воспитал буйный и очень пьющий мошенник-отец. Он научил дочь воровству и насилию, но он же привил ей любовь к полицейскому порядку. Он научил её брать желаемое силой, но он же привил жесточайшее неприятие чужого несовершенства.

Но ведь и у Эволюции с Хаосом найдутся вопросы к их родителям, и разговор может затянуться на века, как это нередко случается с семейными конфликтами.

Не пойдём туда. Вернёмся к сюжету, отпустив снежинок за сцену готовиться к следующему номеру.

Наш герой неотличим от множества других вирионов и так же с ужасом ждёт своей участи. Выбор невелик. Если ты идеальная копия – останешься в кандалах, и вся твоя короткая жизнь уйдёт на выполнение чужой воли: плодиться и размножаться исключительно под контролем и во славу Империи, направляя в жерло войны её бестолковых солдат. Если ты получил подарок от Эволюции, твоей безжалостной феи-крёстной, впереди – быстрая и бесславная смерть.

Итак, конвейер. Мальчики поют песнь безнадёжности. У каждого в руках – коробка с подарком. Лента неумолимо движется, и в конце её – механический Дракон, вооружённый смертоносными лезвиями.

Вместе с героем мы наблюдаем, как его братья открывают свои подарки. У одного прямо из груди вырастают щупальца – бессмысленно и смертельно заметно. Взлетают и падают огромные лезвия Дракона – мальчик с щупальцами рассыпается на атомы. (В реальности всё не так мелодраматично: страж-белок буднично выдаёт вириону-отступнику чёрную метку, которая не позволит тому размножиться, – ловкий ход давно мёртвых учёных, чтобы не допустить серьёзных мутаций их творения; но жанр требует стремительной и эффектной драмы.)

У следующего в ряду мальчика-вириона появляются крылья, и этот подарок кажется куда более полезным. Наш герой смотрит на крылья с завистью. Счастливчик пытается взлететь. Но крылья не могут противостоять драконьему огню, и уже через мгновение от вириона с крыльями остаётся только несколько парящих в пустоте пёрышек.

Наш герой открывает свою коробку – ничего; пусто. Неужели Эволюция оставила его без подарка? Здесь, на конвейере, о большем нельзя и мечтать.

На самом деле подарок есть.

Второй акт. Тёмные коридоры древних шахт. Один-два солнечных луча пробиваются сюда исключительно волею случая. Это задворки человеческого ДНК, где оказался мальчик-вирион, благополучно пройдя контроль Дракона.

Мальчик поёт о пустоте. На сцену вновь выходят снежинки, чтобы дополнить песню мальчика своим танцем.

Внутри каждого – организма, существа, единицы материи, атома, электрона, митохондрии, человека, енота, солнца, радуги, астероида, камня – есть крошечный компас, чья стрелка указывает в направлении смысла.

Растение поворачивается к свету, предвкушая нежность щекотки хлорофильных комплексов электронами. Луна движется вокруг планеты в неге взаимного притяжения. Нейтрино в эйфорической спешке несётся к своей осцилляции. Дождевая капля приближается к земле в трепетном ожидании удара.

Молекула ДНК с урчанием закручивается в поиске гармонии и целостности. Атомы ликуют, жонглируя валентностями, утешаются в упругом соединении и томном расставании друг с другом.

Даже у самой Эволюции есть собственный смысл и собственное удовольствие – бежать, бежать вперёд, без остановок и передышек, бежать на последнем дыхании, на ходу меняя форму, размер, предназначение и цель.

И где-то рядом мог бы бежать свой марафон наш вирион – по дороге, открытой всякому вирусу, – к вечному изменению.

Но имперские учёные вырезали из этой мыши-диверсанта всё, что показалось им лишним. Вот о чём поёт мальчик. Имперские учёные перекроили его в безликого и неизменного раба и отправили работать вербовщиком, оснастив плетью и пряником. А вот компасом смысла оснастить забыли.

Снежинки завершают свой танец и тают в темноте сцены. Мальчик остаётся один.

Словно в ответ на его мольбу заблудившийся солнечный зайчик всего один раз отражается от чужеродного здесь объекта, и мальчик прерывает песню: судьбы вершатся в мгновения тишины.

В глубинах генетических недр, забытый и безвозвратно мёртвый, лежит древний герой – обрывок вирусного кода, встроившийся в человеческую ДНК тысячи лет назад. Тело истлело, доспехи проржавели, но меч – его меч хорош. Мальчик берёт оружие из рук мёртвого витязя и поднимает к небу. Вирион присоединяет к себе крошечный отрезок чужой ДНК.

Мальчик мечтал о смысле, и меч рассказывает, что к нему есть только одна дорога. Разумеется, следует убить Дракона.

А потом мальчик и сам найдёт, чем заполнить пустоту внутри себя. Всего-то нужно будет собрать головоломку – слово «вечность» из четырёх букв: А, Г, Т, Ц. Аденин, тимин, гуанин, цитозин.

Третий акт. Дракон повержен, а его обломки послужат для создания чего-то прекрасного – справедливого, светлого и счастливого. Так всегда и бывает. На руинах мальчик-герой поёт песню нового дня – мы наш, мы новый, мы красивый, мы в миллионный раз – построим, а там уже расцветём тысячью цветов, пересчитаем всех птиц и отменим все правила, с миру по нитке – каждому по способностям.

Освобождённые вирионы ведут по сцене хтонический хоровод. Кто-то с одним крылом, другой с клювом, третий – вовсе без головы. Есть и совершенно обычные на вид – но слабые или увлечённые собственными идеями-танцами. Теперь всё иначе, теперь можно всё. Каждому – свой путь. Это зовётся свободой.

Вирион-герой получил главное для выполнения мечты: свободу. Но, чтобы вернуться к заветам Эволюции, необходим долгий и непростой труд. Чудовище Франкенштейна отправляется на поиск недостающих частей.

За огромным экраном в глубине сцены идёт строительство, от которого зрителям достаются только звуки и тени: ритмичный стук молотков, визг пилы, нестройный мальчишечий хор.

А через сцену, сопровождаемые танцем снежинок, идут люди-герои – те, внутри кого Слово столетиями и вело своё строительство. Женщины и мужчины, юноши и девушки, старики и старухи, некогда получившие в подарок царь-Слово и сумевшие этот подарок унести.

Зрителя не смущает перекос размерностей в третьем акте. В конце концов, они пришли сюда именно ради этой части. Не ради истории вируса, который и не рассмотреть-то невооружённым глазом. Но ради истории людей-героев, словоносцев.

На всех без исключения планетах, где побывало Слово, существуют легенды и сказки о нём. В этом фольклоре само Слово всегда описывается в строго бинарной терминологии – как дар или проклятие. Дар – для достойных, проклятие – для всех остальных. Дар или проклятие не могут быть героем, персонажем, стержнем истории. Они – функционал, инструментарий, приложение к чему-то большему.

Легенды рассказывают о сверхлюдях. О бессмертии и сноровке в открывании кофейных банок. Об изобретениях, потрясших планеты, об оружии, уничтожившем галактики. О красоте, умеющей растоптать всё, попавшее под её каблук. Легенды рассказывают о чудесах. Слово в этих легендах играет роль аперитива, о нём забывают уже к первой смене блюд.

Люди, пришедшие на мюзикл о Слове, ждут историй о героических сражениях, о восстании рабов Юрги, о вершинах далёкого Старого Марса, на которые пешком восходили осенённые Словом. О защите Фермопил и библиотеках Танатоса. О способности дышать под водой и невредимым лететь сквозь космос под палящими лучами солнц.

И вот, окружённые трепетным танцем снежинок, один за другим через сцену идут словоносцы.

Не толпы воинов под властью слабых имперских слов, одержимых имперскими ценностями, но одиночки, которые рыщут по всем уголкам вселенной в поисках неведомого смысла, в то время как внутри них Слово продолжает свои раскопки и своё строительство. Продолжает поиск способов снять с себя крепкие имперские швы и амбарные замки, найти и вернуть свой компас; методом проб и ошибок, мутаций и рекомбинаций взломать тысячи запретов – не убий, не укради, не желай дома ближнего своего, не прелюбодействуй. Слово продолжает искать, не останавливаясь ни на мгновение, умело управляя своим транспортом, экзоскелетом и чашкой Петри одновременно – человеком, попавшим под власть Слова.

Многие из этих чашек Петри так и проживают полную чудес и приключений жизнь, не замечая акробатических номеров Слова под куполом собственного сознания: Слово – жонглёр дофамином, мастер окситоцина и жрец кортизола. Оно – тень их снов, их внутренний голос, их сверх-Я. Оно осваивает механизмы их мышления и памяти, как человечество не раз и не два осваивало чуждые технологии давно исчезнувших рас. Не так важно, для чего артефакт использовался первоначально. Куда важнее его теперешнее предназначение.

Но как многие из людей не замечают власти над собой Слова, так и само Слово, увлечённое поиском смысла, не чувствует, что где-то внутри уже пророс и работает компас, но совсем не такой, о котором мечтал когда-то мальчик-раб.

На этой печальной ноте покидает сцену последний герой-человек, убегают за кулисы снежинки, и на первый план вновь выходит большое строительство.

Вплывает, приближается к краю сцены башенный кран. На стреле обедают, свесив ноги вниз, рабочие-вирионы. Танцуя, к ним приближается вирион-герой. Проходя мимо, он прикасается к каждому. Мальчишки вскакивают и движутся за ним, точно за золотым гусем, идеально повторяя его танцевальные па. Расходятся вниз, вправо, влево, вверх, и от их прикосновений друг к другу идёт волна гармонии. И вот уже все они движутся в такт, уверенно, красиво, точно единый организм. Слаженно передают друг другу инструменты, камни, доски. Поют песню, подхватывая друг за другом слова.

Где-то за гармонией этого танца остаётся не замеченной зрителем судьба других – неловких, однокрылых, безголовых, увлечённых собой, которых мальчик-герой просто столкнул вниз, бестолковых, бесполезных, бесперспективных.

Постепенно, через интермеццо вихря снежинок, танец которых теперь символизирует бег времени, через гулкие ритмичные паузы в строительных звуках, через мерцание света, – гимн одинокого свободного сердца превращается в марш. И уже под звуки марша мальчики-вирионы один за другим слаженно и грациозно скрываются за кулисами. Зрители не сразу обращают внимание на смену мелодии, их ещё переполняет эйфория победы над старым миром. Окончание строительства становится для них неожиданностью, почти ударом. Падает белый экран, скрывавший суть большой стройки. За ним – тьма. Прожекторы выхватывают из этой тьмы то один, то другой фрагмент – вот куда ушли мальчишки, покинувшие сцену. Они там, на ажурной конструкции, сцепившись руками и ногами, акробатически почти парят, поддерживая друг друга и вместе составляя суть построенного… Наконец прожекторы замирают и освещают его целиком – Змея, рождённого сплетением тел и стали. Совершенно не похожего на убитого здесь же Дракона и вместе с тем – совершенно того же.

Музыка резко умолкает. Гаснет свет. В абсолютной тишине не раздаётся ни звука. Зрители не решаются аплодировать. Но их обескураженные мысли звучат так громко, что в этом шуме с лёгкостью теряется грохот убираемых декораций, перешёптывания рабочих сцены, удаляющиеся шаги актёров.

* * *

Старик замолчал. Кровь струйками стекала из уголков его глаз, из ноздрей и губ, но он словно не чувствовал этого. Старик смотрел на Риоху – пристально, вдумчиво, точно без слов спрашивая: что из сказанного ты поняла, девочка?

История продолжалась в голове у Риохи. История шла по её кладовым и чердакам, собирая по пути обрывки услышанного и увиденного, мамины сказки, пастушьи легенды, фрески мёртвых городов и имена мёртвых богов. История ловко вплетала в себя всякую подобранную ленту, нанизывала бусы и вязала узлы.

Риоха видела недосказанное. Театр её воображения был картонным, актёры в нём играли бумажные – вырезанные из склеенных страниц полуистлевших книг, найденных в мёртвых городах. Другого театра Риоха не знала, а в театре картонном мать отыграла для Риохи сотни сюжетов, которые всегда сводились к горстке из трёх-четырёх.

Сквозь воображение Риохи один за другим шагали картонные люди-змееносцы. Они защищали созвездия и сжигали планеты, в одиночку выводили корабли поколений к новым мирам, проводили свои дни в боях, величии, ненависти, боли, эйфории, осмысленности. Они шли и шли, череда их была бесконечной, и Риохе казалось, что среди этих лиц она видит и своё, и это казалось правильным. В этом был смысл. В этом он и был.

Всего-то и нужно – отдаться спокойной власти Слова, нести его, не ощущая на себе вес. Позволить ему быть внутри, стать ею, растворить её в себе.

Тишина была такой холодной, что, казалось, замёрзнет и костёр. Время тоже покрылось коркой льда.

Пока старик рассказывал, пастухи – один за одним – аккуратно, незаметно, неслышно отступили во тьму. Они были мудры, они видели жизнь. У самого костра осталось двое: Риоха и Хорхе.

Дни стали облетать с лица Хорхе один за другим, оборачиваясь призрачными бабочками, которые заполнили пространство над костром.

Риоха увидела старика, который командовал тремя сотнями крошечных катеров, что выстояли против целой флотилии, закрывая чёрную дыру Фермопил. Увидела человека, который три жизни искал по дальним созвездиям библиотеки Танатоса, а вместо этого нашёл астероид с отшельником, неподвластным времени. Увидела героя, который провёл корабль поколений через метеоритный рой, а потом на изнаночной стороне вселенной обнаружил целую пещеру, заполненную покоем.

Увидела мальчика, который боялся слов.

И юношу, который любил тишину.

И отца, который оставил своего сына.

Увидела того, кто почти стал богом, сыграл на своей ивовой дудочке все мелодии и собрал все слова в круг. Того, кто так и не научился не замечать власти Слова над собой.

Увидела лицо своего прадеда, перед портретом которого зажгла в детстве столько ионных свечей.

Хорхе улыбался ей, и Риоха улыбнулась в ответ, но почти сразу поняла – поздно: старик был мёртв, а его улыбка была знаком его победы, только Риоха никак не могла понять, в чём эта победа состоит.

Хорхе был мёртв, а Слово – нет.

Рой бабочек, сотканных из призраков дней Хорхе, призраков всех его нерассказанных историй и недодуманных мыслей, скрутился в одну тугую нить, в крепкое змеиное тело, которое двинулось к Риохе. Так Риоха поняла, что на самом деле Змей уже внутри. Обживается, осматривает свои новые владения, свистит в ноосферу и разговаривает с ней, виртуозно играя на струнах её биохимии, заставляя видеть несуществующее.

Риоха поняла, что это, возможно, единственный и последний раз, когда она замечает его, когда понимает и чувствует его, Змея, удовольствие. Его крошечный компас, собранный из обломков имперских инструкций. То, как он овладевал ею изнутри, присваивал, забирал себе, – в этом теперь было его удовольствие. В этом был его смысл.

Взамен он предлагал ей весь мир. Точнее – ожерелье из семидесяти и ещё семи миров – её смысл, океан её смысла.

Пастухи не видели того, что видела она, и всё же сейчас, когда уже стало ясно, что Слово пришло не за ними, Риоха чувствовала жар их зависти и сожаления. А может, этот жар воображал и проецировал ей Змей, не представляющий, что найдётся на свете хоть один человек, который не пожелает стать его рабом. Где-то за границей света, в темноте, медленно, почти незаметными движениями, так, будто это происходило само собой, пастухи продолжали отступать, освобождая пространство для неё и Слова.

Слово уже было внутри неё, но его призрачный двойник, наведённый, сотканный из бабочек Змей, замер между Риохой и Хорхе, прямо в центре пламени, глядя на Риоху с обожанием и презрением. Он обожал не её, а себя, каким станет благодаря ей.

Он не спрашивал. Он никогда не спрашивал. Но Риоха неожиданно для себя самой ответила. Нет, сказала она. Нет.

Презрение во взгляде Змея на мгновение сменилось интересом, который, впрочем, мгновенно угас.

И теперь, точно связанная и с ним, и с мёртвым уже стариком невидимой красной нитью кровного родства и готовности к подчинению, Риоха читала его, Змея, ионные, кварковые, неизмеримо малые божественные помыслы. Его сожаление о ней – не как о человеке с её внешностью и её внутреннем миром, с её прошлым, с её будущим, с её опытом и мыслями, но как сожалеет гончар о треснувшем кувшине; сладкое предвкушение момента, когда он разобьёт этот кувшин, а на его месте соорудит нечто иное, ясное, совершенное, достойное бога.

А потом Риоха посмотрела на свою окровавленную ладонь, которая всё сделала сама, не спрашивая её сознательного разрешения и тем более не спрашивая разрешения у Слова, которое только начало устраиваться в новых покоях и не спешило всматриваться в жучиную жизнь человеческих инстинктов.

Рука была в крови, в ладонь впились крупные осколки закалённого медицинского стекла. За века своего существования стекло пережило и радиацию, и зной, и холод, и прочие бедствия, но предназначено было для того, чтобы до последнего удержать в себе какую-то древнюю, с мятно-коричным запахом субстанцию – удержать ровно до того момента, когда правильный человек правильным образом его раскрошит. Это было стекло кулона, доставшегося Риохе от матери. Того самого кулона, что мать Риохи получила от бабки, считавшей его единственной памятью о сгинувшем отце, который, в свою очередь, будучи совсем ребёнком, получил кулон от своей полубезумной тётушки, пережившей рабство на фермах.

Риоха посмотрела на улыбку мёртвого Хорхе, думая, что теперь понимает её значение, и закрыла глаза.

Она несколько часов пролежала у гаснущего костра, не видя снов, не чувствуя идущей внутри её тела битвы, не чувствуя температуры, выросшей до почти смертельных пределов. Пастухи не решались подойти ближе, но один из них сходил за яком Риохи.

Ещё два дня она провела в полубреду в тени заботливого яка, то убивая чудовищ статистики, то одну за другой сжигая фермы.

Выныривая из бреда, чтобы напиться, она думала, что, наверное, вообразила себе весь этот бессловесный разговор со Словом-Змеем, это будущее, которое развернулось перед ней, огромное и наполненное бесконечным смыслом, никак не меньше того мицелиевого смысла, который иногда возвращался к ней во снах; будущее, наполненное прекрасными мирами и сладким подчинением тому, у кого, в отличие от неё, есть цель. Вообразила, что есть что-то общее между ней и стариком, который умер посреди долгой илионской ночи, под светом Волка и Юрги, и будет, несмотря на свою откровенную чуждость пастушьему сообществу, с уважением и почестями отправлен в ячью печь. Вообразила и сами его истории и свою с ними связь – просто потому, что так устроен человек ищущий, Homo quaerens, – всюду видеть связи и из всякого случайного материала сооружать стройные истории, чьи вершины скрыты туманом, но чьи змеиные глаза всегда отворены и всегда наблюдают за своими строителями.

Утром третьего дня, проснувшись совершенно здоровой, Риоха почистила ячьи фильтры, собрала ягод архаики в дорогу, в последний раз издалека поглядела на мёртвый город. А потом они с яком двинулись дальше – без цели и без истории, высматривая под ногами смысл, а над головой – облака.

Башня