Все на дачу! — страница 15 из 22

ла мне оставленный на кровати плеер завязанным в пакетик, как не опознанную улику.

Невероятным рывком интуиции я нахожу пропажу в прихожей за скамьей, прикрытой полуоборванным занавесом из прокрашенных под морской пейзаж деревянных трубочек, которые я в детстве любила перебирать, а Самс грызет. И приглашаю бабушку порадоваться за меня – скорее назло, потому что она отвечает, что не может радоваться, пока печалится, ведь мне еще улетать, а этак я всё в аэропорту растеряю.

Ну и правильно, значит, что, по многолетней привычке молчать, скрываться и таить, я не призналась ей, что уже посеяла тут рюкзак для закупок и упустила в кафе одну из детских машинок.

Я сыта по горло разговорами о том, кто виноват, и попреками в спину. Когда в единственном походе под рюкзаком мои товарки вечером упрекают меня, что днем я подкусывала орехи на ходу и не поделилась, я запоминаю это как паттерн с детства несмываемого оскорбления. Ведь исправить теперь, вечером, когда переход завершен и орехи подъедены, ничего нельзя – а исправить было так просто, попроси они: поделись. Но так поступают, если нужен орешек, а не разборки.

Я виновата, виновата, – раз десять бросаю я в лицо бабушке и добавляю: съешь это. Я хочу показать, что больше не играю в ее игры – но она принимает пас и отзывается тем, что я выучила на годы и с юности знаю наперед: что ребенок не создает проблем, а я скандалю, что мой муж спокойный, а я ненормальная. И вывод, кто бы сомневался: она бы на месте моего мужа на мне не женилась.

Не бог весть какой статус – замужем, а и в нем боишься, что разоблачат. Однажды я нарисовала психологу образ закупоренного бочонка в трюме, куда не проникает свет: так чувствую я себя, когда меня с нежностью обнимает муж. Понимаете, объясняю, вдруг он не разобрался – и любит плохого человека? Психолог внушительно смотрит на меня и говорит: вас можно любить, даже если вы плохой человек.

Мы препираемся с бабушкой из-за плеера, из-за экскаватора, из-за игрушки-конструктора: она бы такую не купила – а я купила и мучаюсь, – из-за влажной уборки, с которой я вожусь слишком долго, и даже из-за ослышки однажды, когда я на радостях в видеочате сообщаю мужу, что у нас сейчас ночь, а бабушке кажется, что речь шла о часе ночи и она твердит, что я ошиблась, так же настойчиво, как я доказываю, что вообще не говорила о времени и ошибиться, значит, не могла.

Я бы так – а я бы этак, я бы да – а я бы нет. В последний раз, когда беседа сорвалась в этот порочный круг, я вышла из общения навсегда. Но то была моя бывшая лучшая подруга – и мама еще сказала: радуйся, что не родственница, что можешь просто уйти. От бабушки не сбежишь, и хотя за годы и с юности я опробовала много лазеек – этим летом мне необходимо найти к ней подступы.

Бабушка донимает меня утверждением, что я веду себя как двухлетка, даже младше Самсончика, но когда она выдает итоговую характеристику: «капризная мамочка», – я вспоминаю, что даже плохого человека можно любить. И с озорством двухлетки выбираю то, что ценнее: пусть бабушка любит меня не хорошей – а капризной, как есть.

«Я по крайней мере ничего не забываю», – гордится она, и тут уж я ловлю ее на лакировке прошлого. А как же керосинка, которую она оставила гореть дома с двумя маленькими детьми и пошла на базар, а когда вернулась да увидела, что разгорелось, обрушилась на детей – нет, поправляет она себя, я их не била, но я… я подумала на них.

Да, как я подумала на Самсона, потеряв плеер.

Меня потряхивает от возмущения, когда бабушка говорит, что ее идеал – «хорошие отношения». Но, поразмыслив, я понимаю, что в том и дело: идеал – это требование, непомерное требование к жизни, которая злит тем сильнее, чем меньше прислушивается к пожеланиям. На требование бабушки как-то раз отозвался только ее отец – когда по ее приговору убил домашнюю их овчарку, задравшую соседскую курицу.

Нет лучшего способа понять, до чего ты плохая мать, нежели отправившись с ребенком на лето к бабушке. Но нет и лучшего времени, чтобы принять это. Убить не собаку – а свои ожидания.

Я вернулась в Москву с чувством, что снова не провела идеального лета, которое может ведь оказаться прощальным. Но что сказать о бабушкином прощании с сыном? Таким же летом, встреченным в Джалал-Абаде после десятилетий разлуки: в ее Среднюю Азию он разве только звонил со своего Дальнего Востока, куда уехал после учебы вслед за второй женой, – она доигрывает в реконструкцию детства и запирает его, без двух лет пенсионера, в квартире, откуда он в юности упорхнул в Сибирь. Не пускает его, взрослого сына, проводить меня в аэропорт вместе с его сестрой – моей мамой. «Как так, – излагает она мне, вероятно, дословно, тогдашнюю свою обиду, – столько не виделись – а он рвется уехать?» Идеал хороших отношений в действии – если бы не два «но». Он не уезжал – уезжала пока только я, а они с мамой на другой же день вернулись бы обратно в Джалал-Абад. И – оставшись вдвоем в семейной обители, мать и сын, не видевшиеся много лет, опять не пересеклись: переполненная обидой, она ушла в свою комнату и закрыла дверь.

Не скажешь, нет, что у мамы моей и ее брата было идеальное детство. Но было ли оно у их матери? Как родовую притчу, пересказывает мне бабушка откровенную, но немногословную беседу с моей прабабушкой: «Мама, а почему ты меня никогда не наказывала?» – «А ты не заслуживала». – «Мама, а почему ты меня никогда не обнимала и не целовала?» – «Всё тут», – вздыхает моя прабабушка и прижимает руку к сердцу.

В нашем с мамой семейном мифе о проклятье вздыхающая прабабушка занимала место кроткой мученицы, которая умела «не связываться» с норовистой дочерью и вела за нее дом. Но вот и мученицу нашлось в чем упрекнуть.

Когда я перед ночным выездом в аэропорт обнимаю бабушку и говорю ей, что люблю ее и уважаю, она отвечает: «Мне никогда никто такого не говорил». И у меня, последней хранительницы семейного мифа, есть основания верить, что она не преувеличивает.

Самс проснется уже в такси и недрёмано вперится в черные тени быстро оставляемых позади гор – глухо проспав поцелуи бабушки во всё мягкое, отяжелевшее, нежное, чем мне удается его к ней поднести. Мы пустились в долгожданный обратный путь – домой, к папе и мужу, в не летнюю свою, реальную жизнь, а меня тянуло назад от неведомого доселе сожаления.

Я ходила в церковь, не допускающую причащаться Христовых Тайн во вражде, и сбрасывала к ногам исповедующего священника путы: докладывала, как простила подружкам и дружкам от десяти до тридцати, – и только теперь поняла, что годами причащалась, удерживая о бабушке привычную домашнюю злую память.

Этим летом я впервые будто увидела ее саму – со спины, против света из окна в комнате, когда-то считавшейся комнатой ее матери. Она шлет троекратные напоминалки Богу – в молитве, которую придумала сама. И я вдруг отчетливо вижу ее такой, как есть – какой она предстает перед Богом: «Господи, помилуй меня, одинокую, больную, не вижу, не слышу…» Самс тихо сидит на стульчике и внимательно слушает, как она перечисляет тех, за кого просит – киргизские имена вперемешку с русскими, – а я покорена смиренной музыкой припева: «Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю». Я давно тревожилась о том, как бы приобщить Самсона к молитве, в которой даже я понимаю не все сочетания слов. Вернувшись в Москву, я впервые проникаюсь настоящим почтением к бабушке, когда вижу, что сын мгновенно поднимает светлеющее лицо и улыбается, заслышав от меня простые слова ее молитвы, к которой его, выходит, приучила не многозаботливая мать, а прабабушка.

В ближайшем к нашему дому парке, который для таксистов проще всего обозначить как «новый», в отличие от «старого», в центре, мы с Самсом сидели на скамейке и ели местный виноград, измазываясь ладонями в соке, потому что каждую ягоду для него надо было очистить от кожуры и косточек, и глядя на курсирующие мимо нас паровозики утят, гироскутеры, машины на пульте управления и ватные сахарные головы. Точно так, как когда-то сидели тут, глядели и пили местное пиво, макая пальцы в пакетик с сушеной кукурузой, мы с моей мамой.

Так, да не так. Чувства курсируют – но то, что их вызывало, уходит на закрытую парковку. Бабушка часто, ошибившись в накрывшем тумане, называет меня Женей – но за мою маму Женю я отвечать больше не могу.

Хватит мне и того, чтобы нести ответственность за себя. Когда на очередное мое на грани срыва: Самс, сколько можно чесаться (облизывать грязные пальцы, сбегать от половинки пельменя, забегать за поворот), – он вдруг склоняет голову и говорит: «Мама. Бить», – я шокирована прочностью дороги, проложенной парой поворотов катка. «Никогда, – обещаю я ему и себе, – никогда тебя мама не будет бить. Ни толкать, ни трясти, ни ругать. Только обнимать, целовать».

Если что и помогает начать новую жизнь – так это настоящее, на годы вперед отвращение к тому, как было раньше.

Достаточно в детстве я узнала о стыде и обиде, выслушивая на годы вперед рассказы о том, как скоро сошлись, да не сразу поженились бабушка – тогда неопытная дурочка, чей отец как раз отлучился на Волгу попрощаться с малой их родиной, – и дедушка, тогда молодой моряк-радист. «Ты мне не жена», – сказал он. «Завтра приезжает папа, надо идти в загс», – возразила она. И вот сын и дочь, погодки, родились в законном браке, а молодой муж что ни год уходил в море.

Что, если бы отец не отлучился, моряк женился сразу, мать обнимала и целовала, собаку пожалели и не умер бы во младенчестве, наевшись, что ли, мыла, бабушкин младший братик?

Теперь уже и знать не хочется. Теперь не так болит – как проговорила одна подруга мамы, поначалу шокированная тем, сколько ей пришлось отвалить грузчикам за переезд.

Теперь важно только то, что все они были. Родились, встретились, познакомились.

– А как, бабушка?

– А на танцах в Доме офицеров флота.

– И что, прямо вот так и танцевали? А что?

– Да что – вальс, фокстрот, танго.

– И вы это умели? – Внучка, ноги сбившая по урокам танцев, сражена.