Переломным моментом в истории Ташкента стало землетрясение 1966 года. Многие рассказывают, что были трещины в земле, – такого не припомню. А вот как гудела земля перед толчком – помню отчетливо. Бабушка, перед тем как выскочить во двор, аккуратно застелила кровать, и это годы спустя вспоминали в семье с неизменной улыбкой.
Говорили, что не такие уж тотальные были разрушения, чтобы с лица земли весь город снести, но, видно, где-то там, «наверху», решили сделать из землетрясения образцово-показательное мероприятие, апофеоз дружбы народов, не понимая, что настоящая дружба народов – это и было то золотое равновесие, которое являл старый Ташкент, великий Ноев ковчег, в котором ругались, любились, дрались, воровали и праздновали – каждый свои, а заодно и чужие – праздники, и плыл он себе в океане вечности, рассекая волны; плыл, неся на своих палубах всю свою живность, всех чистых и нечистых, равных и неравных, а главное, всех, кому в нем было хорошо и кто не помышлял покинуть его, палимые зноем, палубы…
Ну и навалились всей страной.
Целые кварталы типовых застроек вырастали на пустырях за считаные месяцы. В центре города поставили бронзовый памятник: мускулистый мужчина в тюбетейке, а за его спиной – женщина с ребенком. Он протягивает руку жестом, как бы ограждающим от беды, но слишком уж похожим на отталкивающий.
Сей монумент тут же прозвали: «Памятник отцу-алиментщику».
А к другому памятнику – Юрию Гагарину в одноименном сквере – сочинили эпиграмму: «Тебе, Ташкент, Москвой подарен огромный хрен, на ём – Гагарин». Так-то: нам, ташкентцам, палец в рот не клади! Наш сосед дядя Гриша сходил посмотреть на этот памятник и вернулся недовольный: «Это ж безовкусица!»
Конечно, наша жизнь была не такой идиллической, какой издалека вспоминается. Молодые узбеки пытались приставать практически к любой «европейской» девушке. Пойти, скажем, на ежегодный карнавал можно было только в большой компании, одной – ни в коем случае, замучают приставаниями. Вообще, в Ташкенте были места, куда женщине лучше было не соваться. В частности, в чайхану – это была мужская вотчина. В чайхане не только ели и пили чай. Там и травку покуривали… – вился, вился запашок, отпугивая чужих, кого, может, и тянуло заглянуть в чайхану, выпить зеленого чаю в жаркий день.
В чайхане, кстати, часто устраивали состязания острословов – «аскию». Один смешное слово скажет, другой подхватит – и все хохочут. А хохотали узбеки так смачно, что непривычные люди на улицах вздрагивали. Высмеять, подшутить – это было в народных традициях, обижаться при этом не полагалось, надо просто немедленно отбрить задиру ответной шуткой. Словом, что-то вроде кавээновской разминки, только без тридцати секунд на обдумывание.
Недавно я вспоминала свои детские книжки издательства «Юлдуз»: герои русских сказок там были уморительно похожи на узбеков. До сих пор помню скуластую Марью-царевну с бровями «чайкой» и слегка раскосыми глазами…
Мне часто Ташкент снится: платаны, карагачи, тополя… воздух его, вкусная вода… Светает, смеркается… – участковый милиционер Гафуров идет по улице…
И все снятся и снятся эти розовые корни деревьев, шепот арыков, нежный шелк струящихся в воде водорослей…
Наверное, человеку свойственна привязанность к местам своего детства и юности… Может, потому, что в них, как в зеркале, как на глади озера, запечатлен твой образ в те годы, когда ты был счастлив… А если и зеркала того уже нет? Если исчезли с лица земли те улицы и здания, деревья и люди, которые тебя помнили? Это неправильно, знаете… Города должны жить долго – дольше, чем люди. Они должны меняться постепенно и величаво, строиться основательно и не наспех, улицы и площади называться раз и навсегда, памятники – стоять незыблемо… Это плохо, когда человеческая память переживает память города, да еще такого обаятельного и милосердного города, каким был Ташкент, который всех нас берег и хранил, а вот мы его – не сохранили…»
Татьяна СоловьеваПосмотри на себя
Родители укладывали его спать рано, еще не было девяти, а сами уходили гулять с собакой. Мама полагала, что ребенку перед школой необходимы десять часов сна. В каникулы, на даче, разрешалось в десять, и всё равно с улицы он уходил первым, мучаясь, что после его ухода начинаются самые интересные игры и самые важные разговоры.
Сева не спал. Он лежал, прижавшись спиной к спинке дивана в детской, и боялся. Но признаваться в этом было нельзя: он был уже «посмотри на себя, какой большой мальчик». Хуже всего было зимой, в темноте. Иногда Сева не выдерживал и включал ночник, прислушиваясь, когда наконец повернется ключ в замке. В большой комнате тикали часы. Они всё тикали и тикали, отмеряли секунды, секунды шли одна за другой и не кончались. И родители не приходили. Сева слушал и ловил в себе до боли знакомое ощущение. Вязкий комок паники медленно поднимался из его желудка выше и выше, к горлу, его хотелось проглотить – но не получалось. Комок упрямо полз вверх и мешал дышать. Сева знал, что рано или поздно он не останется в горле, поднимется так высоко, что дышать совсем не получится.
Тик. Тик. Тик. Тик. Всё. Они не вернутся. Это он во всем виноват. Он. Он укусил Кирилла. Развел бардак в комнате. Не складывал одежду.
Он не знал, что именно случилось с родителями и собакой: разбойники в тёмном парке, машина, дикие звери – средство было не важно, значение имела только эта ужасающая пустота.
Вскочив с дивана, Сева выбежал в большую комнату и встал на покатую спинку кресла. Над ним висела прабабушкина старообрядческая икона. Сева до боли в глазах вглядывался в почерневший лик и бормотал единственное слово, которое мог сейчас выговорить: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста».
Колени и руки почему-то мелко дрожали, несмотря на жарящие во всю мощь батареи. Часы, висящие рядом, тикали невыносимо громко, но Сева не спускался. На комоде керамическая японская кошка покачивала лапой в такт часам, приманивая удачу. Сева зачем-то вспомнил, что такие кошки называются манэки-неку. Он какое-то время смотрел на кошку, а губы его продолжали бормотать: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста».
Надо позвонить бабушке и дедушке. Они ложатся рано, но придется разбудить. У бабушки подскочит давление. Как тогда.
Тогда ему было пять, и он ушел из детского сада. Сева до сих пор не понимает, что именно произошло во время той прогулки. Он играл в песочнице и, подняв голову над рассыпающейся крепостью, увидел за забором бабушку. Бабушка махнула ему рукой и показала в сторону выхода. Сева подбежал к сидевшей на веранде воспитательнице и сказал, что за ним пришли. Воспитательница равнодушно кивнула, Сева вышел за ворота и медленно пошел вдоль забора навстречу бабушке. Но ее нигде не было. Мальчик ускорил шаг, перешел на бег и обогнул территорию детского сада по периметру. Должно быть, бабушка сразу пошла в сторону дома, чтобы Сева её догнал. Пока он бегал кругами, она могла уйти довольно далеко. Додумывая эту мысль, он изо всех сил припустил по хорошо знакомой дороге: пятиэтажка, мусорные контейнеры, школьный забор, другой детский сад, снова пятиэтажка. Страшная догадка, что она не могла уйти так далеко, уже вползала в его сознание, но он сопротивлялся ей. Тяжело дыша, он остановился около своего подъезда. Бабушки не было. Не было и кодового замка, поэтому он дернул тяжелую металлическую дверь и скользнул во мрак подъезда. Поднялся на второй этаж (на втором лестничном пролете третья ступенька стёсана, с большим сколом справа), встал на цыпочки и нажал кнопку звонка. Ещё была надежда на то, что он бежал недостаточно быстро и бабушка уже успела войти в квартиру, ждет его и сердится за нерасторопность. Дверь не открыли. Сева сел на придверный резиновый коврик и зарыдал.
Бабушка, бледная, как привидение Каспер из мультсериала, который показывали по воскресеньям, пришла примерно через час. За это время Сева уже, казалось, успел выплакать все слезы, но теперь они полились снова – от облегчения и отчаяния.
– А где дедушка? – трясущимися губами и почему-то совсем не своим голосом спросила бабушка.
В детском саду ей сказали, что его уже забрали. Кажется, дедушка. Сева не мог ответить, почему он ушел и почему не вернулся в сад, не найдя бабушку. Все случилось в каком-то странном полусне, и не сам он, казалось, управлял своими действиями и принимал решения. Пока он бежал из сада, все сделанные им выводы казались ему логичными, а поступки – правильными. Теперь он жалел и ругал себя одновременно. Но больше жалел.
Нет, бабушке с дедушкой звонить нельзя. Если сейчас их увезут в больницу с давлением, он останется совсем один и тогда наступит непонятно что. Сейчас уже тоже непонятно, и страшно. Но когда страшно – как будто от этого чуть менее непонятно. Страх – это все-таки какая-то определённость. Сева почему-то был уверен, что ночью давление поднимется вернее, чем утром. Воображение уже рисовало ему страшные картины детского дома. В эту минуту он весь состоял из сплошной жалости: к пропавшим родителям и собаке, к бабушке и дедушке, за жизнь которых боролись в реанимации врачи, к себе самому, увозимому из прошлой жизни на страшной машине с решетками на окнах, к комнатным цветам, которые теперь непременно погибнут без полива и ухода, даже к продуктам в холодильнике, обреченным на порчу и плесневение.
Часы на стене не унимались. Тик. Тик. Тик. Как ему удается не замечать этого звука днем? Это же иерихонская труба, китайская пытка, когда вода медленно, но непрерывно капает на темечко. Сева пытался понять, как теперь изменится его жизнь, и не мог. Хотя на самом деле она уже изменилась. Одиночество заполнило его целиком, и он мелко дрожал, как от холода или недосыпа.
Сева спрыгнул со спинки кресла на паркет, и тупая боль сладко отдалась в пятках. Не включая свет, он прошел в прихожую и сунул голые ноги в сапоги. Открыл дверцу шкафа, снял с крючка куртку и надел ее прямо поверх пижамы. Потянулся за шапкой – и передумал. Зачем теперь? Мама не спросит и не отчитает – натянул капюшон и вышел в подъезд. Два этажа, четыре лестничных пролета, тяжелая железная дверь.