Все народы едино суть — страница 8 из 30

Пересветов апеллирует к историческому опыту двух держав — Византии и Турции, при этом образ единоверной Византии служит ему отрицательным примером, а образ мусульманской, «бусурманской» Турции — положительным. Последний византийский император, христианский правитель, осуждается за отсутствие самостоятельности, за то, что пошёл на поводу у вельмож, а их недальновидная политика и корыстолюбивое поведение привели державу к гибели. Русские бояре периода малолетства Грозного легко угадываются в образе византийских вельмож, богатых и ленивых, которые царя Константина «осе́тили», «уло́вили», «укро́тили», «обни́зили», «ухи́трили». Впрочем, поведение византийских вельмож — не единственная характеристика Греческого царства. Важное место в построениях Пересветова занимают «греческие книги», послужившие источником мудрости для Магмет-салтана; образ Византии, как видим, отличается у него двуплановостью.

Образ Турции и её мудрого правителя идеализирован с целью обоснования идеи правды и справедливости. После того как он «снял образец жития света сего со християнских книг», с «греческих книг», Магмет-салтан провел у себя в стране реформы, которые, по мысли публициста, должны быть осуществлены и в России. Проекты реформ И. С. Пересветова основаны на принципах правды и справедливости, права и правого суда, для осуществления которых можно применять даже суровую царскую «грозу». В его программу входит ликвидация своеволия «вельмож», грозная царская власть, регулярное войско, кодификация законов, правый суд, отмена наместнического управления, во внешней политике — завоевание Казани. Ему не чужды и более широкие социальные представления, что сказывается и в его утверждении «не веру бог любит, а правду», и в призыве к уничтожению кабальной зависимости. Источником всякого закабаления и закрепощения, по его мнению, является дьявол, рабство произошло в результате изгнания Адама из рая и его договора с сатаной. «Которая земля порабощена, в той земле всё зло сотворяется: татьба, разбой, обида, всему царству оскудение великое; всем бога гневят, дияволу угождают».

Разумеется, поведение византийских вельмож отнюдь не было главной причиной падения империи; социально-политический строй Османской империи далек от тех порядков, которые рисовали сторонники идеи «турецкой реформации» в Европе[1], к числу которых принадлежал и Пересветов; образы Константина Ивановича и Магмет-салтана далеки от их реальных исторических прототипов. (Кстати, отцом реального Константина Ⅷ Палеолога был Мануил, имя «Константин Иванович» подчеркивает собирательный характер образа.) Главное — в пропагандируемой на основе данных образов идее, в той системе ценностей, которую автор конструирует и защищает. Образы и Византии, и Турции имеют подсобный, вспомогательный характер. Весь этот арсенал аргументации нужен Пересветову, чтобы побудить Ивана Ⅳ ввести в своем царстве «правду»; по его мысли, внутренние реформы и преобразования, активная внешняя политика нужны России для того, чтобы избежать участи плененной турками Византии. Он поднимает ту же тему, которую раньше, в 20—30‑х годах ⅩⅥ века ставил другой публицист, Ф. И. Карпов, один из крупнейших русских дипломатов, светский писатель. Он ставил вопрос, что нужно, чтобы «сподвигнути дело народное или царство или владычество к своей вечности — правда или терпение» (в выражении «дело народное» исследователи справедливо видят перевод латинского «res publica»). Церковной доктрине терпения Ф. И. Карпов противопоставлял правду в нерасчленённости этического, юридического и политического аспектов. Между Карповым и Пересветовым есть и различия. Если писатель-воинник середины века считал допустимым сопряжение царской «грозы» с жестокостью, то идеал Ф. И. Карпова более гуманен и гармоничен: у него «гроза» сводится лишь к «закону и правде». С Пересветовым его роднят и размышления о гарантии «вечности» царства, и рассуждения о вознаграждении но заслугам, а не знатности, и светский характер мировоззрения, по прежде всего апофеоз правды. Характерен диалог, который ведут в «Большой челобитной» Пересветова волошский воевода Петр и некий «москвитин» Васька Мерцалов: «— Таковое царство великое, и сильное, и славное, и всем богатое царство Московское, есть ли в том царстве правда?.. Ты гораздо знаешь про то царство Московское, скажи мне подлинно! — Вера, государь, християнская добра, всем сполна, и красота церковная велика, а правды нет».

Тогда волошский воевода Петр заплакал и сказал: «Коли правды нет, то и всего нет». В другом месте Пересветов пишет о жизни без правды: «А земля и царство плакали и в бедах купались».

И. С. Пересветов писал об отношении порабощённых турками греков к «вольному», то есть независимому Русскому царству, о возлагаемых на него надеждах в деле освобождения. Эта мысль выражена и в публикуемом здесь Сказании, а ещё более ярко в Большой челобитной Пересветова: все православные народы, находящиеся под властью Османской империи, надеются с помощью России освободиться от «насилий турецкого царя-иноплеменника». Впрочем, эта тема не была новой для русской публицистики ⅩⅥ века. Раньше, в 20‑е годы, Максим Грек, знавший политическую ситуацию и настроения на Балканском полуострове, писал московскому великому князю Василию Ⅲ как бы от лица всех народов, пребывающих в османском «рабстве»: «Свободы свет тобою да подастся нам бедным». Этой идее и стоящим за ней связям и интересам предстояло большое будущее. Высказывания Максима Грека и Пересветова — это уже новый этап в развитии политического мышления по сравнению с тем, которое отразил летописец в связи с событиями на Угре: если тогда нужны были храбрость и мужество русских воинов, чтобы сама Русь избежала участи болгар, сербов, хорватов, греков, албанцев и других плененных иноземным поработителем народов, то теперь порабощённые народы обращают свои взоры к могущественному соседу, возникает естественное тяготение к единственному славянскому государству, обладающему полной независимостью.

В орбиту мировоззрения И. С. Пересветова включен широкий круг народов и государств. Устами греческих философов и латинских докторов он высказывает мысль о том, что любой народ может быть носителем правды — и русские, и турки. Широта взглядов сближает его с Аф. Никитиным, хотя это, конечно, разные авторы и разные мыслители, каждый из которых достаточно ярко отразил свою эпоху. В их восприятии мир населён разными, но в чём-то близкими, способными понять друг друга людьми и народами.

Связь времён существовала, хотя иногда казалось, что она распадается. Существовала и связь народов, хотя иногда казалось, что каждый из них живёт в замкнутом, изолированном мире. ⅩⅥ век в истории России не был периодом культурного одиночества. Не Пётр Ⅰ «двинул» Россию во всемирную историю. Это происходило значительно раньше. Международные контакты приобретали разные формы. Передовые мыслители разрабатывали идеи общечеловеческого единства культур, не воспринимая «своё» и «чужое» как разомкнутые, противопоставленные величины. Эти идеи, как и идеи правды и справедливости, унаследует и классическая русская литература нового времени.

Н. В. Синицына

Вл. Прибытков[2]Тверской гостьПовесть о путешествии Афанасия Никитина в Индию

Часть первая

Глава первая



Поздней весной тысяча четыреста шестьдесят шестого года[3] тверской богатый купец Василий Кашин, выйдя из церкви Николы-угодника, покровителя торгового люда, узрел призрак. Призрак был, несмотря на сырую теплую погоду, в валяных сапогах, дублёной овчинной шубе и шапке собачьего меха. В левой руке держал рукавицы-голяки, правой тёр горло под спутанной русой бородой.

— А, Василий! Здорово! — увидев остановившегося Кашина, сказал призрак.— Что, не признал? Ну гляди, гляди. Авось, бог даст, признаешь.

— Постой, постой…— крестясь, пробормотал Кашин.— Тебя, сказывают, убили…

— А ты и поверил! — насмешливо щурясь, ответил русобородый.— Ну, Тверь-матушка! Так и норовят живьём в землю закопать. Свечу-то не ставил за упокой?

— Не…— растерянно отозвался Кашин.

— И то выгадал. Ну, да ты мужик хитрый. Даром деньгу не бросишь. Ждал, поди? Знал, что Никитиных со свету не сжить?

— Н‑да…— зажав бороду в кулак, уже придя в себя от неожиданной встречи, процедил Кашин.— Сжить тебя не сжили, а, видать, поучили порядком. Как кочет на людей прыгаешь. Иль новогородцы-то не пряниками потчуют?

— Да и я им не тёщины ватрушки сулил. Слыхал, значит, про меня?

— Слыхал, слыхал, как не слыхать!.. Вернулся, стало быть? Надолго ли?

— А это как бог даст. Долго-то с вами не ужиться, сам знаешь. Пакости не люблю.

— Тьфу! — плюнул Кашин.— Накажет тебя господь, Афанасий, когда-нибудь. До сей поры старших уважать не выучился, а на язык хуже прежнего стал.

— Спасибо добрым людям — наставили… Там, в церкви, Копылова не видел?

— А ты б зашёл в храм-то, перекрестил бы лоб да сам и глянул.

И Василий Кашин пошёл прочь, сердито махнув рукой и разбрызгивая талый, перемешанный с грязью снег.

Слышали этот разговор дотошная посадская баба-богомолка, николинский пономарь, собравшийся после службы к знакомой просвирне, да какой-то мелкий лабазник, от нечего делать считавший ворон на коньке дальних княжеских хором.

Слышали, и дня не прошло, как поползли по извилистым тверским улочкам, от завалинки к завалинке, слухи, что пришел из чужих краев гость Афонька Никитин, ходит нищий, чуть не с сумой, с купеческой старшиной ругается, церковного старосту богатея Кашина облаял. А всё от большого ума, от книг…

Но не прошло двух месяцев — ахнули. Стало известно, что тот же Василий Кашин товар Никитину в долг даёт, куда-то его с товарищами ладит. Поговаривали, будто даже Олёну — свою дочь, первую на посаде невесту, обещал Кашин за Никитина выдать.

Спервоначала сомневались: к Олёне вроде богачи Барыковы сватались. Но как увидели, что Афанасий на берегу с мастеровыми новую ладью строит, а Кашин тут же суетится, сразу уверовали: свадьбе быть. Пономаря и богомолку-бабу огласили пустобрехами, устыдили: слышали-де звон, да откуда он? Неладно людей срамить походя. Не по-христиански сие, не по-божески.

Но толком всё же никто ничего не знал. Впрочем, к тому времени другой интерес появился: давно кто-то порчу на скот в слободах насылал, а кто — угадать не могли. Но тут парни ночью возле брода на Тверце вороную лошадь поймали. Чья? Откуда? Поглядели — не кована. Ага! Парни её и подкуй, да и отпусти. Глядь, на другое утро в рыбной слободе старая Козячиха, одинокая вдова, занемогла. Вот оно! Стучать — не открывает. Шалишь! Подсмотрели, а Козячиха клещами уже со второй ноги подкову стягивает. Морщится, ведьма! Утопили Козячиху. Очень страшно было. Просто жутко.

До Никитина ли тут людям? Поважнее вещи на белом свете есть…

Меж тем лето разошлось вовсю. Ещё в июне пересохли луговые ручьи, сухо заскрипели на мочажинах и болотцах желтые травы. Ушла на дальние лесные озёра утка, забились в непролазную чащобу глухарь и тетерев, ревела скотина, которую не спасали от овода обмелевшие речонки. Мужики обходили поля с иконами, попы кропили чахнущие посевы святой водой, но бог не внимал молитвам. Весь июль палило по-прежнему. Земля растрескалась. По ночам, словно дразня, где-то далеко вскидывались зарницы, напоминая о молниях, громе, дожде, но дождей не было. В Новгороде и Пскове начался мор. После двух неурожайных лет северной Руси опять грозил голод.

Как грибы-поганки, повылезали из тёмных щелей убогие нищие, кликуши, юродивые, зашептали и заголосили о божьей каре, снова вспомнили о конце мира и страшном суде.

На Москве изловили страхолюдного юродивого Парамона, поносившего великого князя Ивана Третьего за неверие. Стали копаться и разыскали, что Парамон якшался с новгородскими купцами. Юродивого посадили на цепь, купцов схватить не удалось.

Великий князь скрипел зубами, повелел с амвонов вещать, будто разговоры о конце мира[4] — богохульство. Хоть пасхалии[5] и кончаются семитысячным годом, но в священном-де писании Христос сказал, что никому знать о втором пришествии не дано.

Повеление великого князя исполнили, но многие священники в глубине души томились и питали сомнения.

В Новгороде же о конце мира толковали открыто. Даже прошлогодняя победа Ивана над казанскими татарами, одержанная им, несмотря на худые знамения, никого здесь не утешала. Наоборот, видели в этом, боясь Москвы, начало всяческих бед. Но слухи, толки, пересуды — толками и пересудами, а жизнь жизнью.

Из Казани доходили вести о неблагополучии в Орде. Там все грызлись и ссорились. Отложился в Астрахани внук грозного Кучук-Мухаммеда султан Касим[6], не было порядка и единодушия в Сарае. Литва сидела тихо. Можно было устраивать дела спокойно.

И по всей Волге — от Нижнего до Твери — стучали топоры, летела на прибрежные пески и гальку пахучая стружка, капала янтарная смола, вытопленная из бревен палящим солнцем. На Волге строили струги, лодки, ладьи, готовили хлебные караваны для севера. Ожидали большого торга и хороших прибылей, заранее считали барыши…


Раннее утро под спожинки-богородицыно успенье занялось в Твери тёплое, погожее. В ярко-синем небе медленно плыли редкие облака. Ветер нёс с левобережья запахи перестоявших трав, покрывал речную ширь рыбьей чешуей зыби. Несмотря на раннюю пору, берег перед вымолами уже кишел народом. Со стругов, подбежавших от Новгорода, сносили тюки, скатывали бочонки, тащили рогожные кули и лубяные коробы. На стропилах новых барыковских, кашинских и васильевских амбаров тюкали топорами и перекликались плотники. Вдоль берега дымили костры. Возле них суетились смолокуры. Паром медленно перетаскивал крестьянский воз. Над устьем Тверцы, где высился детинец, внезапно заклубился белый дымок, раздался гулкий удар — мастера-пушкари пробовали новую пушку. Справа от пристаней на добрый гон растянулись строящиеся корабли. Один из этих кораблей — острогрудую ладью — готовили к спуску. Опутав корабль верёвками, подложив под плоское днище толстые жерди, люди разом налегли на тяжи. Ладья вздрогнула и покачнулась. Это было большое судно новгородского лада, вместительное, с мачтой, годное для далекого хождения.

— Берись!.. Взяли!.. Ещё разик!..— натужно покрикивали мастеровые, облепившие ладью. Днище судна скрежетало, задевая за щелье, полотняные рубахи мастеровых темнели от пота. Высоко задрав нос — резную голову жар-птицы,— ладья медленно сползала к воде. Казалось, она упрямится, недоверчиво оглядывая заволжские дали.

На холмике, на припёке, сидели и лениво смотрели, как спускают ладью, двое тверских жителей: один постарше, в синем кафтане, другой помоложе, в жёлтой широкой рубахе без опояски. Видимо, были они огородники, потому что от нечего делать вели разговор о поздних огурцах, о порче капусты, о славной репе у какого-то Флора да о горохе… На берег привела огородников спозаранок рыбалка, но сейчас клёв уже кончался, и они отдыхали, грели кости на солнышке. Разговор иссяк. Огородники помолчали.

— Ишь, Никитин старается! Ровно за своё! — едко произнес, мигая толстыми веками, старший.

— Он который? — вытянул шею огородник помоложе.

— Эвон, слева тянет. Видал, покрикивает, ровно хозяин. Хе-хе! Ладья кашинская, а он, дурак, из кожи вон лезет.

— Стало быть, выгода ему есть.

— Какая выгода? Кашинские товары, слышь, везёт.

— Поди, хлеб наверх?

— Наверно. Сам-то прогорел, теперь за чужое взялся, хе-хе!

За спиной огородников зазвонили. Потекли густые, как мёд, звуки колоколов Спасского храма, лесными ручьями хлынул перезвон Микулинского собора, залились, вторя им, все десять дюжин церквей — гордость тверичей.

Ладья, клюнув носом, шумно вошла в воду, покачнулась, выпрямилась и, удерживаемая на тяжах, плавно повернулась грудью против течения. Только теперь принялись осенять себя крестом и мастеровые. И непонятно было, звон ли колоколов, рождение ли нового корабля заставляет их касаться твёрдыми, чёрными от смолы пальцами загорелых лбов.

— С богом! Айда пробовать! — позвал товарищей Никитин.

Мастеровые полезли в ладью. Застучали разбираемые весла, заплескался парус. Набирая ход, ладья легко пошла на стрежень.

— Ладное судёнышко! — сказал огородник в жёлтой рубахе.— Слышь, Козьма, а ведь Никитин и прибыток получить сможет.

Козьма разочарованно посмотрел вслед ладье. Спуск прошёл скучно: никого не сшибло, не придавило, никто не хлебнул воды.

— А наплевать мне на твоего Никитина,— равнодушно ответил он.— Хоть бы утоп. Какое наше дело? Рыба вот засыпает. Поднимайся-ка, сват, пора.— И, тяжело кряхтя, он встал на ноги.

…Ладья, кренясь, шла под парусом вверх. Набегавшая волна, разбиваясь о нос корабля, кидала в лицо холодные брызги. Ветер путал волосы, обдувал потное тело.

Афанасий Никитин, удерживая равновесие, стоял во весь рост, щурил светлые глаза, широко улыбался солнечным бликам на Волге, высокому небу, наплывающим борам, острому запаху смолы, идущему от бортов ладьи. Хотелось петь. Он оглянулся на ближнего мастерового, взмахнул рукой и бросил по ветру навстречу шуму близкого переката и всплескам сияющих струй:

Вылетал соко́л над Волгой-рекой.

Над Волгой-рекой, кипучей водой!

Громом громыхнуло подхваченное:

По поднебесью плыл, по синему плыл,

Над лебёдушкой над молодой кружил!

Лицо Никитина покраснело от усилия, на шее напряглись тугие жилы, в глазах заблестело озорство, он снова бросил:

Берегись, берегись, лебёдушка!

И снова загремело:

Хоронись, хоронись, молодушка!

Летели брызги, подсвистывал ветер, рябили волны, и весёлая песня взлетала и ныряла, как ладья на бегу.

Никитин пел, широко открывая рот, смеясь каждым мускулом лица, каждым движением рук, каждым покачиванием сильного тела. Он пел и смеялся, давая выход радости от хорошего утра, от лёгкого хода ладьи, от удачного сговора с богатеем Кашиным, от робких улыбок и пугливых взглядов кашинской дочери Олёны, от возникшей у него снова веры в жизнь и удачу.

Давно не видели его таким веселым. Почитай, с самой весны, как вернулся откуда-то после двухлетней отлучки, ходил хмурым. Говорили разное — добрые люди на враки горазды,— но правды никто не знал. Одно ясно было: купец обеднел. Об этом тоже немало судачили и злословили — никитинский род в посадской Твери считался не из последних.

А правда была горька и тяжка для Никитина, тяжелее, чем думали иные его недруги.

…Два года тому назад, едва сошёл лёд, Афанасий Никитин тронулся тремя ладьями на север. Многого ждал от этой поездки тверской гость, которому уже шёл тридцать третий год[7]. До сей поры вел он торги только с отцом, а покойный Петр Никитин с годами стал осторожен, в дальние края уже не хаживал и под угрозой лишения наследства и проклятия крепко держал в руках беспокойного, жадного до новизны сына.

— Помру, всё тебе оставлю, тогда делай как хоть! — твёрдо говорил старик.— А пока никуда не пущу. Стар я стал, чтоб сызнова добро наживать.

Сын молчал. Правда была на стороне отца. Знал Афанасий, каково приходится в дальней дороге. Хоть и сулит она большой барыш и поражает никогда не виданными красотами и чудесами, да зато грозит и разорением, если не гибелью. Афанасий сам три раза ходил с отцом в чужие земли[8]: раз в неметчину, раз в Сарай да раз за Море, в славный Царьград. И все три раза бывал в опасности, дрался с лихими людьми, спасая товар и живот.

Но никакие угрозы не могли вытравить из его сердца смутной тяги к чему-то неизведанному. Не сиделось ему в родной Твери, где пришлось ещё мальчиком, на одну из пасх, получить крепкую затрещину от боярина, под ногами которого сунулся было первым проскочить в храм; не сиделось в городе, где первую приглянувшуюся ему девушку сосватали за проезжего литовского богача; не сиделось в отцовском, не тобой устроенном доме, где истово молили бога наперёд о здравии князя, а потом уж о своём собственном.

Рос Афанасий своевольным, на веру чужих речей не брал, людей богатых выше себя считать не желал.

— Афоня! — грозил отец.— Допляшешься! Опять ныне боярину не поклонился!

— Боярин! — насмешливо отвечал сын.— Свово имени написать не умеет.

— Не твово ума дело! Не гордись, что грамотен! Спустят шкуру-то со спины, забудешь, где юс, где глаголь.

Правда отца была неоспорима. Шкуру спустить могли. Но брала обида за свою судьбу. Разве хуже он разжиревшего боярского сына, у которого и всей славы, что соболья шуба на плечах?

В Твери он её найти не думал. Видел, что здесь богатеют, выходят в люди неправдою, а честному одно остается: весь век на других спину ломать. В неметчине было то же. Не лучше и в Царьграде. Блеск куполов святой Софии и величие статуи Юстиниана не затмили глаз Афанасию — разглядел, сколько нищих в несказанно богатом городе. Но почему-то верилось: есть земля, где неправды нету.

Жадно слушал он рассказы бывалых людей, сказы бродяг-нищих, песни калик. Все тосковали о лучшей жизни. Все искали её и верили, что сыщется правда.

Однажды в Сарае Афанасий увидел дивные ткани. Про них сказали — из Индии. Тогда он вспомнил песню о славном купце Василии, ушедшем за чужие моря, в чудесную Индию[9], зажившем жизнью вольною.

Как-то особенно взволновался он, щупая тонкую, яркую материю.

А в Царьграде на рынке торговали пряностями. Цена — не подступись. Спросил — откуда? Ему ответили: «О! Из Индии…»

Из Индии! Он раздобыл у знакомого дьяка в Твери «Космографию» Индикоплова[10]. Прочёл не отрываясь.

Учёный грек писал чудеса, но по нему выходило, что Индия вправду есть. Чудищ полна и недостижима, но существует, и золото там на земле лежит, а народ его не ценит.

С тех пор неведомая Индия крепко запала в голову Афанасию.

После смерти родителя покоя он уже не знал. И тогда решил: сначала сходить в неметчину — дорога туда торная! — разжиться малость, а уж потом снаряжать караван на Хвалынь, за которой, как он слышал, и лежит где-то далеко-далеко загадочная индейская страна…

Три ладьи вёл на север Никитин, накупив добра на все свои деньги.

На одной ладье вёз он разные материи, вольячные изделия и московские иконы, на двух — кожи и сало.

Сначала он думал расторговаться в Новгороде, но, приехав туда, изменил прежние намётки и пустился по Волхову через Ладогу, в Ригу, а оттуда — в Любек. Потянула его в дальнюю дорогу не только жажда наживы.

В Новгороде жил старый приятель отца Никитина, крепкий купец Данила Репьин. У него был сын Алексей, одногодок Афанасия. В прежние заезды в Новгород Афанасий близко сошёлся с Алексеем.

Узнав у Данилы Репьина, что Алексей женился и поехал недавно от тестя в Ганзу, Афанасий Никитин и решил догнать его, побывать в неметчине да потом вместе и вернуться обратно.

Алексея Никитин догнал, но друг, в которого он беспредельно верил, стакнулся с ганзейскими купцами, помог им обмануть Афанасия.

Понеся убытки, Никитин бросился к Алексею, но того и след простыл.

Никитина словно оглушили. Страшная догадка сверкнула в его мозгу, но он отказывался верить ей, пока не добрался обратно до Новгорода и не увидел, как вздрогнул при встрече Алексей, начавший сразу что-то горячо говорить о своём спешном отъезде. Он плюнул под ноги вчерашнему другу и пошёл прочь, унося в душе бурю.

«Сколько же? За сколько ты, Алёшка, продал меня?» — с тоской думал Никитин, сжимая кулаки.

Не о потере денег — хоть и это было тяжело — скорбел Никитин. Оскорбил Алексей его самые тёплые чувства. И Афанасию захотелось отомстить Алексею за надругательство. Он не мог доказать его вину. Да и кто в Новгороде счёл бы Алексея бесчестным? Обхохотали бы, да и всё.

Нет, жаловаться было бесполезно. Никитин решил мстить иначе. Репьины — он знал это — скупали от посадника меха в Заволочье. Вот здесь и можно было досадить им, да и потерянное вернуть.

Накупив железных изделий, Афанасий тайком пошёл к Онежскому озеру, оттуда по Сухоне через вологодские дебри к Великому Устюгу, по Северной Двине и Вычегде в печорские богатые земли. Всё шло удачно. Он не начинал мены, пока не добрался до глухих мест, а там быстро пошёл обратно, вырывая из-под носа у новгородцев лучшие меха, давая свою цену. Новгородцы брали за топор столько соболей, сколько пролезало шкурок в отверстие для топорища. Афанасий же давал иногда и по два топора, судя по меху. Забитые охотники-туземцы везли к нему свою добычу за пятьдесят верст, а те, у кого он уже не мог ничего взять, прятали мех до будущего года, когда обещал вернуться добрый купец.

Скоро в санях Никитина плотно лежали тючки с драгоценными собольими шкурками.

Но слух о щедром тверитянине катился не только по охотничьим стойбищам, дошёл он и до сторожевых новгородских городков. Приказчики Репьиных, Борецких и других посадских богатеев всполошились. По исконным новгородским владениям шёл чужак! Его велено было схватить. Афанасий знал, чем грозит ему встреча с новгородцами, никому не позволявшими ходить в эти края. Он шёл скрытно, но как он ни таился — дороги были известны, и вьюжной февральской ночью, уже на пути к Вологде, Никитин увидел стражу. Его били сапогами и рукоятками сабель, выламывали руки, требуя назвать имена сообщников и охотников, с которыми вёл торг. Он молчал. Ему удалось спастись чудом, бежав из-под стражи с помощью крестьян-возчиков.

Больше недели пробирался он без дорог дремучими лесами. Ночевал в снегу. Ел сырое мясо птиц, которых бил из самодельного лука.

Выйдя к деревеньке из трёх дворов, зимой отрезанной от всего мира, он походил на скелет. И лишь поздней весной, поправившись, он смог тронуться в Тверь.

Тогда-то и произошёл у него первый недобрый разговор с Кашиным.

Никитин вернулся обобранный. Задумчиво и недобро глядел он вокруг, что-то вынашивая в сердце. Стал ещё более дерзок на язык.

А дела шли худо: еле-еле хватило средств начать кое-какую торговлишку в мясных рядах. В Твери на него показывали пальцами. За глаза посмеивались, но на улице уступали дорогу. Боялись. Такой всё может! Нечистая совесть вызывала этот страх. А он, казалось, ничего и не замечал. Жил уединённо, просиживал ночами над священным писанием и мирскими книгами, на пиры и в гости не жаловал. Один дьяк Иона, старый учитель Афанасия, знал его думы и чаяния.

Мысли эти были дерзкие, чаяния — несбыточные. Дьяка они удручали.

— Господи! — вздыхал Иона.— Не доведут тебя до добра сии рассуждения. Живи просто.

— Как? Вроде собаки? Кинут кость — хвали, не кинут — скули?

— Как другие живут…

— А как другие живут? Ты что, ослеп, дьяче? Мир-от по уши в скверне погряз! И неправедно устроено. У одних — мясо во щах, у других — башка во вшах. Это — ладно?

— Каждому господь воздаст…

— Что? Вон, Барыковы тестя сжили, чтоб добром его завладеть, от бояр и славы всего, что мужиков изводят, вино жрут да девок брюхатят, с татарвой сговоры ведут, и всем им почёт, удача, а ты — крутись, как собака за хвостом, и всё ничего не укусишь. Один репей и выгрызешь. Велико воздаяние…

— Грех! Грех! Господь на том свете всех рассудит. Не суди сам…

— Ага! Меня — судят, а я — молчи? Ну, не на того Шарика цепка: тонка и не крепка! Мне тоже зубы даны не молоко жевать. Укушу, так до кости. И не спорь ты со мной, сделай милость! Надоело мне среди волчьей стаи жить. Всё равно скоро уйду…

— Опять? Ведь сколь ходил — без толку. Или веришь…

— Верю. Одна думка осталась. Уж если там, куда пойду, ни богатства, ни правды не сыщу — аминь. Зови, попадья, батьку кутью слизывать. Нет, значит, на земле правды!

— Далеко собрался?

— Далеко.

— А товар?

— В долг возьму.

— Дадут ли?

— Дадут! Жадность одолеет. Я за куну десять посулю.

— Где возьмёшь-то? На земле, что ли?

— Один раз и ты угадал. Там, куда иду, на земле золото лежит.

Иона вытаращил глаза, всплеснул руками. Широкие рукава рясы так и взметнулись.

— Ты что удумал? Что удумал? — приблизив сухое лицо к Никитину, зашептал он.— Начитался книг-то! Вракам поверил? Господи! То-то у него Индикоплов на столе… Выкинь из головы сие!

— Что так?

— Да господи… никто же не ходил туда, в эту…

— Не бойся, говори: в Индию.

— Господи, господи, помилуй и спаси… В Индею… Ох ты, горе! Может, и нет её.

— Товары оттуда возят.

— Кто? Христиане?

— Ну, сурожцы у басурман берут…

— То-то. У басурман! У нечистых. Те с чёртом в ладу. А тебе куда соваться? Да и где она, Индея? Знаешь, что ли?

— Узнаю. В Сарае, говорят, бывали индийцы. Стало быть, пока по Волге плыть.

— Забудь, забудь сие! Диаволы там, черти, чудища, мамоны живут! Вона и Индикоплов то же пишет. Проклятое там золото! Молись, чтоб искушения избегнуть!

— Это, дьяче, тебе молиться, а мне — путь искать[11]. Не суетись. И помалкивай. Никому про мои думы знать не след. Услышу, что языком молол,— из души долой!

— Боже пресвятый! Афанасий! Одумайся! Ты же как родной мне…

— А коли как родной, так и не мешай… Эх, дьяче, един ты у меня в Твери, кто понять мог, а и то не захотел! Ну, будя. Поговорили.

Иона испуганно крестился, глядя на бледного, с воспалёнными глазами Никитина.

Вскоре ближние заметили в Афанасии ещё одну перемену.

Похоже, первая смекнула, в чём дело, ключница Марья. Но, смекнув, не обрадовалась.

— Афоня-то,— пригорюнясь, поведала она Ионе,— на Олёну кашинскую заглядываться начал!

— Но? Слава тебе, господи! — обрадовался Иона.

— Чего ты скалишься-то, отче? — покачала головой Марья.— Ведь первая на посаде невеста. И баска и богата. Кто её за него отдаст? Не по топору топорище.

— Ничего, ничего, даст бог! — весело защурился старый дьяк.— Авось разбогатеем… Может, выкинет теперь дурь-то из головы!

Марья пошла прочь. Иона на радости уж заговорился: свадьбу сыграл.

В хорошую минуту дьячок вздумал пошутить над Никитиным, но только помянул про белую лебедь, как Афанасий сурово свёл брови:

— Чего понёс? Какая тебе лебедь привиделась?

Иона притих.


А Никитин и правда задумывался о дочери посадского богатого гостя Василия Кашина. Так и стояло перед ним её продолговатое, с чуть выступающими скулами, сжатыми висками и ямочкой на округлом подбородке лицо. Никогда не встречал подобной красы.

Словно свечу во мраке зажгли, как увидел он Олёну, возвращаясь однажды из церкви.

Он тут же охладил себя: не заглядывайся, не твоя доля! Гнал мысли об Олёне, досадовал на себя, что не властен над сердцем. Потом его охватила злоба. А почему не его доля? Почему ему радости знать не дано? Или добиться Олёны не сможет?

Как-то по-новому увидел и себя, и свою жизнь. Залез в нору, спрятался, а что толку? Дать растоптать себя? Всё запротестовало в его душе. «Врёшь, не сломили! Ещё постою за себя! Не таков Никитин!»

И мысль о поездке в сказочную, никем не виданную Индию овладела им с ещё большей силой.

Денег и товаров для дальнего торга нет… Что ж? Можно взять в долг. И хоть несладко было идти к тверским толстосумам, Никитин решился на это. Впрочем, здесь ему повезло. Неожиданно сам Василий Кашин зазвал к себе Афанасия… С того дня всё переменилось. Дни полетели как вспугнутые птицы. Жизнь опять распахнула перед Никитиным свои ворота.


Ладья уже далеко отошла от вымолов. Песня кончилась, последний раз всплеснув над волжской ширью.

— Поворачивать, что ли, Афанасий? — окликнули Никитина.— Вона куда заплыли.

Никитин огляделся. И впрямь пора было поворачивать. Он велел убрать парус. Ладья медленно развернулась. Шагнув к скамье, Никитин отодвинул одного из мастеровых, сам взялся за ещё не обтёршиеся рукояти вёсел. Роняя капли воды, они описали широкий полукруг.

Пристав к берегу, укрепив ладью цепями, Никитин махнул рукой:

— Пошли, ребяты! Расплачусь!

Он не стал надевать кафтан, только накинул его на плечи и зашагал тропкой через слободские огороды вверх, к дому.

Мастеровые как были, прихватив топоры и веревки, тронулись гурьбой за ним.


Этот день в добротном, на два яруса, со слюдяными оконцами доме Василия Кашина начался хлопотливо и тревожно. Сам хозяин, как поднялся, сходил в церковь, поставил свечу заступнице — тверской богоматери, побывал на пристанях, в амбарах, посмотрел, как работники чистят лошадей, сунул нос во все углы, поворчал и ушёл наверх, в заветный терем, куда без особых причин никому из домашних лучше было не стучаться. Едва отзвонили к ранней обедне, пролез в ворота купец Микешин, желтолицый и пронырливый, юркнул к хозяину, о чём-то зашептались. Он тоже плыл. Домашние же сбились с ног: Василий Кашин по обычаю готовил отъезжающим угощенье.

Увядшая плоскогрудая жена Кашина Аграфена растерянно шастала от печи к подклетям, поджимая тонкие бескровные губы. Надо было и пирогов напечь, и мяса нажарить, и разносолы приглядеть.

Крикливая брань её слышалась повсюду. Не по сердцу был Аграфене затеваемый пир, не нравилось новое дело Кашина. Но ослушаться мужа купчиха не смела и срывала теперь злость на домочадцах. Иногда она принималась беззвучно причитать:

— Господи! За какие грехи караешь? Василий-то на седьмом десятке ума решился! Сколько раз судьбу испытывал, а нынче сам ехать не может, так Никитину товары поверил! Ладно бы кому другому, а то шалому, всезнайцу, книгочею… О господи! Тот и своё после родителя не уберёг, где ж ему чужое смотреть! Дерзок, людей ни во что ставит, почтенных купцов срамит. Прельстил, окаянный! И Олёнку околдовал, не иначе. Всё его высматривает!..

Вспомнив о дочери, Аграфена кликнула её. Никто не отозвался. Аграфена сунулась в Олёнину светелку — пусто. Не было дочери и на дворе. Купчиха переполошилась. Одна из дому сошла! Куда? Зачем? Где видано такое?

Побледнев, Аграфена кликнула старую мамку:

— В церковь беги… Да на ходу платок-то повяжешь! Сыщи, приведи…

Мамка, охая, заковыляла на улицу.

А Василий Кашин, отпустив Микешина, словно и не слышал домашней кутерьмы. Устав за утро, он сидел в теремке у открытого окна, отдыхал, поглаживая узловатой, ревматической рукой длинную седую бороду, поглядывая на волю.

Кашин был когда-то красив. Старость и скрытый недуг обезобразили купца. Высокий лоб изъели морщины, тонкий нос хищно скрючился, щёки запали. Одни глаза по-прежнему были огромны, но и они потеряли синий блеск.

Василий Кашин ждал Никитина и других купцов, плывущих с ним, чтоб идти за княжеской охранной грамотой.

Он был спокоен. Ему верилось в успех задуманного дела. Нет, не хлебом на севере посылал он торговать Никитина!

За два неурожайных года скупил Кашин много рухляди — и соболей, и горностаев, и лис. Меха лежали в кашинском доме, как говорил хозяин, «до поры». Но пора долго не наступала, и цены на меха не повышались, а всё падали.

Конечно, можно было продать рухлядь тем же Барыковым или на московском рынке, но каждый раз при мысли об этом Василия Кашина брала досада. Слишком малую прибыль получил бы он.

Так всё настойчивей начала осаждать Кашина мысль о торговле на низу Волги, с татарами, или на Хвалыни.

Однако сам он никуда больше не ездил, поручал дела приказчикам или давал товары в долг. Кашин знал, что приказчики воруют, что должники тоже наживаются на его товарах, но мирился с этим, трезво делая скидку на убытки, как, бывало, делал скидки на утруску зерна или порчу сукон, когда ездил торговать сам.

Кашин долго подбирал человека, которому мог бы доверить торговлю мехами на низу, и долго никого не находил. Среди приказчиков его не было грамотных, бывалых людей. Скупать мёд на Клязьме, лён на Сестре, торговать серпами да косами по сёлам или кожами в Новгороде — на такое дело он нашёл бы людей легко. Но такие не годились для торга в татарах или в чужой земле. Тут нужен был человек понаторелый, умный, но только купец, но если придётся — и ратник… Где найти такого? Грамотные гости наперечёт, и все ведут дела от себя, за чужое не возьмутся.

В это время и задумался Кашин о Никитине.

Похоже, что вернулся Никитин в Тверь без алтына в кармане. Ну, дело купеческое, бывает. Дерзок, злобен — и то верно. Озлобишься, как хлеб изо рта вырвут.

Зато Афанасий Никитин в грамоте заткнёт за пояс любого дьяка, осрамил однажды в споре игумена Преображенского монастыря — об этом с удовольствием, похохатывая, твердила вся торговая Тверь,— выучил татарский и немецкий языки, силён, смел, умеет владеть и пищалью и саблей.

В девятнадцать лет Афанасий первый раз ходил с отцом в Ригу. На обратном пути на русский караван напали варяги. Купцы отбились и ушли. Уже тогда Никитин показал себя, дрался, раненный, до конца, потерял много крови и после еле отлежался…

На такого купца можно было положиться.

Всё взвесив и рассудив, Кашин и позвал к себе Афанасия. Речь повёл тонкую. О дружбе с отцом помянул, о делах расспросил, посетовал на людскую чёрствость, поинтересовался, не думает ли в торг идти.

Никитин скрывать своих намёток не стал. Верно. Ищет товару в долг.

Кашин повздыхал, потом, словно жалко ему Никитина было очень, поскрёб в затылке:

— Дал бы я тебе товару, и случай подходящий есть в Сарай плыть. Из Москвы, слышь, посол шемаханский вскоре к себе пойдёт, с ним без опаски бы ты ехал, да не знаю, срядимся ли?

Деваться Никитину было некуда. Кашин накинул на соболей и на бель по двадцать пять рублей с сорока сверх московских цен, дорого взял и за векшу и за корсака.

Впрочем, у Никитина при сделке был свой расчёт, о котором он Кашину и не думал говорить. Они срядились. Возможная неудача поездки мало страшила Кашина. Взятое под залог никитинское добро почти покрыло бы потери, да в торговом деле без риска и нельзя.

Он навязал Никитину, подбиравшему товарищей в дорогу, купца Микешина. Микешин был должен Кашину, готов был расшибиться для него в лепёшку. Микешин без лишних слов согласился приглядывать за торгом Никитина, обо всём потом рассказать, если вдруг тот начнёт прибедняться, скрывать доход.

Вот и нынче утром Микешин забегал, вперёд десять пудов муки для родни выпросил. Пусть берёт, не жалко. Кашин, улыбнувшись, откинулся на резную спинку немецкого затейливого стольца. Его забавили бегущие по небу облака. Тонкое, длинное догоняло маленькое, клочковатое. Вот-вот приближается, цепляет, дрогнуло, с двух сторон обхватывает… Так и есть, поглотило.

Василий Кашин потеребил бороду. Облака — дело божье, а среди людей, верно, невесело маленьким быть. Каждый обидит. Правду пословица говорит: кто смел, тот и съел, а брань-от на вороту не виснет. Вспомнились Кашину давние годы, начало жизни. Побили они как-то с купцом Матвеем Звонцовым и другими попутчиками не в срок наскочивших торговых людей, много добра у них взяли. Поди теперь, разбирайся, кто первый стрелять начал. Матвей не скажет — помер, а о прочих нынче в Твери не слыхать. Не вернулись…

С той поры пошёл Василий Кашин богатеть. Дом знатный срубил, коней добрых завёл, начал товарами купцов, какие помельче, ссужать, свои ладьи гонял в Астрахань, Новгород. Именитые гости псковские и московские его имя хорошо узнали, да и в немецких землях оно не последним поминалось.

И вдруг всплыли в памяти старого купца лесная дорога за Муромом, душный запах сосен, тела убитых, зазвенел в ушах крик:

— Ратуйте!

Отгоняя наважденье, Василий мелко закрестился. Не было, не было этого, в дурном сне приснилось!

Тяжело переводя дух, Василий Кашин встал, заходил по комнате. Сердце стучало учащённо. С трудом взял себя в руки, заставил успокоиться. Было и быльём поросло. Сам погибнуть так же мог. А за убиенных свечи ставлены, в храм жертвовано. Значит, ни к чему тревога.

Он подошёл к божнице, поправил лампадку. Тёмные задумчивые лики святых не пугали. Тоже грешны были, а мученического венца удостоились. Всё в руке божьей, может быть, и ему за святую веру пострадать суждено.

Отошёл, покряхтел. Воистину ничего в мире сём не предугадаешь. Загадочен он и полон чудес. Намедни прибегали из Новгорода купцы, сказывали, будто зрели за Печорой, как из облаков на землю молодые оленицы падали. Упадут, встряхнутся и побегут. А то, говорят, и такие страны есть, где птицы с лицами жёнок на деревах сидят, зазывают. Заслушался человек — и погиб. Там же, мол, чудо-зверь живёт, всё у него навыворот: хвост на морде растёт, и тем хвостом он пищу себе добывает. Может — врут, может — нет. Далеко те страны, товары из них по нескольку годов через сурожских да ганзейских гостей идут, и тоже необычные: пряности, плоды удивительные, ткани узорчатые, тонкие и прозрачные, какие и не наденешь: срама не прикрывают. А всё дорогое! Эх, вот, дай бог, Никитин удачно в Сарай сплавает, привезёт добра…

Кашин сердито свёл серые брови. Никитин запаздывал. «Может, с ладьёй что?» — подумал с тревогой купец. Он шагнул было к двери, но у притолоки что-то заскреблось, словно мышь зашуршала, и Василий с досадой скривил рот. Он знал: так стучится жена.

— Входи, что ль! — недовольно крикнул Кашин. Аграфена приотворила дверь и перешагнула порог, оправляя на голове съехавший плат. Никогда не любил Кашин своей тощей, словно напуганной чем-то жены. Женился он на ней по расчёту, взял хорошее приданое, говоря себе, что любовь — выдумки, стерпится — слюбится ему и Аграфена. Но шли годы, а Аграфена не делалась ему ближе. Наоборот, всё сильней росла в Василии откровенная неприязнь к жене. «Продешевил себя! — с с горечью думалось ему.— Польстился на деньги, привел кикимору болотную в дом… Эх, а какие невесты были!»

Чудились ему в такие минуты шалые, с хмельнинкой глаза, белые зубы и покатые плечи крестьянской девушки Марфы, когда-то давным-давно ласково глядевшей на Кашина. Тянуло к ней сердце Василия, но разум пересилил. Марфа была бедна. Кашин не посватался к ней. Говорили, будто выдали Марфу за бобыля, пришлось ей замужем туго, живёт в бедности, мужа не любит… Кашин не допытывался, что сталось с Марфой потом. Один конец. Сделанного не исправишь…

— Пошто пришла? — грубо спросил Кашин жену.

— Васенька,— захныкала та, закрываясь широкими рукавами старой рубахи,— Васенька, может, передумаешь? Пожалей ты меня. Сердце недоброе чует. Не дело задумал ты…

— Тебя не спросили! — крикнул Кашин, которого нытье жены злило ещё больше.— Не твоего ума дело! У печи сиди!

— Господи, да разве я против твоей воли иду? Ну как пограбят Никитина-те… иль ещё что… Не верю я ему, не верю. Чернокнижник он, сказывают.

— Дура! — крикнул Кашин.— Чего ты всё каркаешь? Чего? Накаркаешь в самом деле беду какую.— Он перекрестился, заговорил мягче: — Таких, как Никитин-то, поискать ещё. Тебе и не понять, тетёхе… Ступай!

Но Аграфена не уходила.

— Василий свет-батюшка,— шмыгая носом, продолжала она,— не гневайся на меня, тёмную, молчала до сих пор… Виновата. Теперь скажу… Афанасий-те на Олёнушку заглядывается…

— Эка! — обнажил ещё крепкие зубы Кашин.— И что? Убыло у ней от этого, что ли?

Аграфена всё плакала.

— Голый же он! Мне-то, матери, каково…

— Не мели! — оборвал Кашин жену.— Вроде не свадебный сговор у меня с Афанасием, а дело…

— Да и Олёна-то… тоже.

— Что тоже?

— Не видишь нешто? Девка в поре, а краснобай-то её с толку сбивает… Вон и сёдни все глаза проглядела, не идёт ли молодец…

— Не ври, не ври! — подергал бороду Кашин. Глаза его сузились.— Не её дело женихов выбирать.

— Да ведь сохнет девка… Гнал бы ты Никитина со двора, батюшка. Лучше было бы… Вишь, и Барыковы серчают. Сговор ведь у вас.

— Ну, не болтай! Наслушался! — прикрикнул Кашин, как только жена заговорила о его делах.— Будя! Захочу, так и за Никитина Олёну выдам!

Аграфена охнула, разинув рот, стояла у порога, не в силах ничего ответить. Тупой вид жены доставил Кашину неизъяснимое удовольствие, и, чтобы ещё больше досадить ей, он добавил:

— И выдам! Вот вернётся с прибытком, пускай сватов шлёт! И не откажу, не откажу!..

Но он тут же умолк, шагнул к Аграфене:

— Чего? Чего?

Та брякнулась ему в ноги, завопила:

— Пропала Олёна-то! С утра нет!

— А в церкви?!

— Нетути…

— Кафтан давай! Ваську зови! Лошадь зови… тьфу! запрягай! Скоты, срамники-и-и! Куда она деться-то могла! Проучу вот палкой, старая дура!

— Да куды ж ты поедешь, батюшка?.. И купцы придут!

От простого вопроса Кашин так и сел. Верно, куда ехать за своевольной дочерью, всегда доставлявшей ему одни тревоги? Да и перед людьми совестно. Вот-вот появятся у ворот.

— Вон! — закричал он на жену.— А Олёне… А Олёну…— Василий Кашин захлебнулся слюной.

— Сам управлюсь! — наконец выговорил он.— Запри, как придет! Ужо ей…



Тайком выскользнув за ворота отцовского дома, Олёна на миг остановилась, прижавшись спиной к забору, переводя дыхание и прислушиваясь, а потом быстро, не оборачиваясь, пошла по переулку и свернула за угол.

Она шла, низко опустив платок. Всё дрожало в ней. И хотя утренние улочки были пустынны — лишь изредка попадались какая-нибудь старушонка или сонный сторож,— Олёне казалось, что все знают, кто она, куда и зачем идёт, и осуждающе, злорадно смотрят вслед.

Но она не замедляла шага и даже сгоряча так глянула на случайно подвернувшуюся богомолку, что та отшатнулась и перекрестилась.

На миг мелькнула у Олёны мысль зайти в церковь, но она тут же прогнала эту мысль, гневно раздув ноздри тонкого, отцовского носа и упрямо вздернув голову.

Дорога была не близкая, через всю Тверь, в Ямскую слободу, и Олёна спешила, чтоб поскорее вернуться домой.

Аграфена Кашина не зря дрожала за дочь. Всё началось весной, в те дни, когда пушится вая и девушки бегают завивать березки, унося тайно испечённую яичницу, чтоб положить её под выбранное деревце, и водят вокруг хороводы.

Как-то раз Олёна шла с матерью из храма. Подбирая полы длинных шуб, они с трудом обходили расползшиеся лужи.

Неподалеку от дома совсем застряли. Перегородив дорогу, в переулке билась крестьянская лошадёнка, тщетно пытавшаяся выдрать из тягучей грязищи тяжёлый воз. Охрипший от брани мужик в разбитых лаптях испуганно косился на скучившихся посадских и остервенело бил лошадёнку кнутовищем. Острые рёбра животного, туго обтянутые изъеденной слепнями кожей, ходили ходуном.

— В ухо ему, лапотнику, дать!

— Лупи, лупи, не жалей!

— Самого кнутом надо! — неслось из кучки горожан.

— А ну, отойди! — услышала вдруг Олёна, и появившийся откуда-то высокий голубоглазый человек в меховой шапке, в шубе нараспашку, расталкивая ротозеев, шагнул в грязь, к телеге. Он с такой силой наддал плечом, что увязший воз приподнялся, посунулся вперед, и лошадка, почуяв облегчение, легко выкатила его на сухое место. Обрадованный мужик, зачмокав, погнал конягу, забыв и слово сказать.

— Никитин! — недружелюбно сказали возле Олёны.

Она с любопытством стала рассматривать этого человека, о котором столько судачили, и вспыхнула, встретив внезапный взгляд его светлых глаз.

Обтиравший сапоги Никитин выпрямился, удивлённо подняв темные брови, но заметил Аграфену Кашину и, улыбаясь, поклонился:

— Не признал дочь твою. Выросла!

— Да ты ить всё в чужие земли ездишь, где ж тверских признавать,— ядовито ответила Аграфена и прошла мимо.

Олёне стыдно стало за мать. Смущённая, она повернулась и снова увидела светлые, удивлённые глаза, смотревшие на неё…

Олёне в начале мая исполнилось шестнадцать лет.

— Невеста! Невеста! — так и слышалось вокруг.

Иные из подруг Олёны уже выходили замуж. Она бывала на девичниках, в церквах, и свадьбы с заплаканными подружками, с запахом ладана и бесстыдными шепотками, с беспросыпной гульбой сватов и свах пугали её. Она покорно ждала часа, когда однажды отец и мать так же просватают её и придется идти в чужой дом, но не могла думать о каком-то будущем муже без отвращения, заранее не ожидая от жизни ничего доброго.

Где-то глубоко в сердце таила она смутную надежду — она не знала на что, тоску — она не знала о чём.

Это открылось ей внезапно. Она ждала любви. На неё надеялась, о ней тосковала. И, угадав любовь Афанасия, она потянулась к ней, трепеща и радуясь, боясь и ликуя, полная первой нежности, робкой, как запах ландыша.

Она не знала даже, что думает Афанасий, всего несколько раз перемолвилась с ним при посторонних; она и не догадывалась, чем стала в его жизни, видела только его взгляды и отвечала им тёплым румянцем счастья, несмелой улыбкой разбуженной юности.

Узнав о готовящейся поездке, о том, что отец даёт Никитину в долг, Олёна и обрадовалась и испугалась.

Обрадовалась, потому что понимала — за бедняка её не выдадут, испугалась, потому что слишком хорошо знала из рассказов старших, как опасен всякий дальний торг.

И чем ближе придвигалось время отплытия, тем беспокойней становилось на душе у Олёны.

Нынче ночью, накануне отплытия, она и решилась на отчаянный шаг.

Ей хотелось сохранить, защитить свою любовь. Перед этим властным желанием отступило всё: боязнь отцовского гнева, соседского злоязычия, страх перед нечистой силой…

Олёна обошла базарную площадь, миновала часовенку святого Петра и вскоре извилистыми, кособокими проулками добралась до Ямской слободы.

Низкая курная избушка бабки Жигалки стояла на отшибе, словно сторонилась люда. В огороженном жердями садочке Олёна увидела красное вишенье, знакомые вырезные листья смородины, жёлтые цветы — шары. Но ей и в этом почудился подвох. Ведь садок-то был ворожеин!

Как в горячке, толкнула Олёна узкую, обитую тряпьём дверку и переступила порог. В тесных сенях пахло соломой и сыростью.

За стеной зашаркали чьи-то шаги. Олёна быстро-быстро перекрестилась.

Бабка Жигалка оказалась не каргой, злой и скрюченной, а тихонькой, улыбчивой старушкой. Шугнув с лавки рыжего кота, она усадила Олёну и, горбясь, встала перед ней, мигая и словно припоминая что-то.

В избе по углам и на потолочной балке висели пучки сушёных трав, свежо пахло мятой и полынью. Запахи ударяли в голову, напоминали о бабкином тайном ремесле.

Про Жигалку говорили, что она и над следом нашептать может — порчу наслать, и приворотные зелья варит, и судьбу угадывает. Попы называли старуху «богомерзкой», а девки и молодые жёнки — спасительницей.

Олёна торопливо развязала принесённый узелок, выложила десяток яиц, кружок масла, три денежки.

— Помоги мне, бабка! — и по-настоящему испугалась, побледнела.

Старуха, не дав ей договорить, покачнулась на месте, прошамкала:

— Ведаю, ведаю, красавица! За наузом пришла!

— Откуда тебе ведомо? — шепнула Олёна.

Старуха, посмеиваясь, подошла к ней, приподняла платок, погладила жёсткой рукой темноволосую голову девушки.

— Мне всё ведомо, красавица! Ты не бойся меня… Куда сокол летит, туда сердце глядит, куда речка течёт, туда лодка плывет… Берёзка твоя зелена стоит, да уж задумалась. Твой веночек не тонет…

Олёна покраснела. Сердце её стучало горячим молоточком. Бабка вздохнула, опустила руку.

— Будет науз тебе…

Из короба, стоявшего за печкой, достала Жигалка деревянную в половину ладони иконку. С одной стороны иконки — лик Спасителя, с другой — чёрный погубленный змей.

Старушка пошептала над иконкой, трижды плюнула через левое плечо и подала науз Олёне:

— Теперь за мной повторяй… Во имя отца и сына и святого духа…

Олёна послушно шептала:

— …Встану я, раба божья Олёна, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойду поклонюся в чисто поле…

Жигалка трясла головой, продолжала:

— …от стрелы татарский, от наветы басурманския, встань, муж железен…

— …откоснитесь, напасти и болезни,— дрожащим голосом вторила Олёна,— бегите от костей, от мощей, от жил, от румяного лица, от быстрых глаз, от рабочих рук, за дремучие боры, за ржавый мох, за студёно болото…

— Аминь! — закончила бабка.

— Аминь! — эхом откликнулась девушка.

Она сидела ни жива ни мертва, стискивая науз белыми пальчиками.

Из этого состояния Олёну вывел будничный голос бабки:

— Ну-ну, всё. Спрячь науз-то, чтоб не видал никто. Да сама желанному отдай.

— Сама? — очнувшись, приоткрыла рот Олёна.— А нельзя другим?

— Нельзя, милая, вся сила заговора пропадёт!

Олёна смутилась. Как же она передаст науз Никитину, если он ни разу ей сам о любви не говорил? Стыдно-то как!

— Да ты не бойся,— ласково утешила Жигалка,— всё ладно будет! Сохнет по тебе молодец…

— Ой, не знаю, не знаю, бабушка! — в смятении поднялась Олёна.

Жигалка довела её до двери, выглянула — нет ли кого поблизости — и шепнула:

— Беги, беги-ка… Хватятся дома, поди… Ишь, бесстрашная!

Проводив Олёну, бабка вернулась в избу, прибрала подарки. Улыбалась. В гостье она сразу признала дочь Кашина. А от Кашина — Никитин за море с товарами плыть собирается, бают.

Вот для кого науз. Ну и хорошо! Человек человека ищет, радости земной хочет. Почему не помочь? Для того и велела Олёне иконку из рук в руки Афанасию передать. Пусть откроются друг другу…

Кот, мяукнув, прыгнул на прежнее место, потянулся к маслу.

— Ишь ты! — сказала старуха.— И ты от человеческой беды полизать хочешь?.. Поди, поди-ка. Вот кусочек тебе…


Первой Олёна увидела дома старую мамку. Та охнула, заковыляла навстречу, и по её страдальческому лицу Олёна поняла, что надвигается беда.

Из конюшни выскочил и осклабился, косясь на хозяйские хоромы, рыжий кучер Федотка. Мелькнуло в подклети любопытное личико девчонки Анютки. Не чуя под собой ног, как деревянная, Олёна поднялась на крыльцо.

Аграфена ждала её в сенцах.

— Где была, паскуда?

— В церкви, матушка…

— В церкви?.. В церкви?.. В подоле принести хочешь?!

Олёна вскрикнула, невольно подняв руку, словно защищаясь от грязных, мутных слов. Аграфена поняла её по-своему.

— А‑а‑а! — завопила она, бросаясь к дочери и хватая её за косу.— Чуяло мое сердце! Чуяло! Змея!

Олёна вырвалась, оттолкнув Аграфену.

— Матушка! Опомнись! За что?!

В огромных синих глазах её задрожали слезы.

— Убью! — взвизгнула Аграфена, вытягивая напряжённые руки и приступая к ней.— С кем была? Сказывай! С Афонькой?!

Олёна отступала, загораживаясь локтем.

— Батюшка! Батюшка! — в испуге позвала она, заслышав кашель отца.

— Где была? — визгливо крикнул Кашин, перевешиваясь на ходу через перильца.— Где?!

Олёну выручила мамка. Сунув в сенцы голову, она крикнула:

— Батюшка свет Василий! Купцы!

Аграфена враз умолкла. Кашин рванул Олёну за плечо:

— В светёлку… Под замок… Прочь!

Олёна взбежала по лесенке, рыдая, упала на постель, уткнулась в кружевную подушку. На двери щелкнул замок.


Расплатившись с мастеровыми, умывшись во дворе горячей водой, Никитин надел чистое и пошёл в горницу. Тут висело на стене мутноватое зеркало — единственное из многих, когда-то украшавших хоромы. Медным гребнем Никитин расчесал волосы, помаслил их. Ключница Марья собрала на стол.

Все последние дни Никитин не знал покоя. Сам выбирал дерево для постройки ладьи, торчал от зари до зари на берегу, наблюдая за работой, объясняя и показывая, как тесать пахучие, смолистые бревна, сам брался за топор и пилу, помогая людям быстрее управиться с делом.

Придирчиво осматривал на складах штуки полотна, искал крепкое и легкое, чтоб парус надувался быстро, а не висел мешком. Набрал впрок смолёных веревок, покупал крупу, солёную рыбу, сушёный горох, упаковывал всё в мешки и кули. Запасся порохом и свинцом для пищали, стрелами для луков.

Всё это требовало сил, но только сегодня, когда с делами было покончено, Никитин ощутил усталость. Спину поламывало, ладони горели — в этом годе впервые сидел на вёслах. Он тяжело влез за стол, покрытый старой льняной скатёркой, придвинул миску со щами.

— Копылов не был?

— Заходил, наказывал передать, что всё свёз, как ты велел… И Лапшевы были.

— Угу… Про Илью не говорили?

— Прямо к Василью пойдёт, там ждать будет.

Пережевав мясо, Никитин отёр руки о скатёрку, взялся за кашу. Каша дымилась, обжигала губы. Дуя в ложку, Афанасий наставлял ключницу:

— Ну, завтра плыву. Ухожу надолго. Мои будут норовить по первопутку вернуться, но это как бог даст. Если татары не двинут — приду, а двинут — до лета не жди. Весна — время татарское… Да… Тут всё тебе оставляю. Денег дам по алтыну на день до петрова дня. С огородом не пропадёшь, а у меня больше нет. Муки четыре пуда, круп пуда два и соль — в кладовой. Гусей-то поздней зарежь, чтоб нагулялись. Коли что — у Кашина перехватишь. Я вернусь — отдам ему… Дров нарубить — Иону попроси…

Марья молча сидела на стольце, подперев щёку испачканным в печной саже кулаком.

Никитин быстро поглядел на неё, положил ложку и договорил:

— Ну‑к, а если… Тогда службу в Миколинском закажешь. Много-то не траться, но рубль положи. Отдельно дам на это.

Марья заплакала, утираясь концами головного платка:

— Неспокойно… И сон дурной.

— Не плачь, Марьюшка.

Никитин поднялся, с неожиданной нежностью прикоснулся к плечу старой.

— И что все сговорились будто? Аграфена Кашина вон тоже беды чует.

— Провалилась бы эта Аграфена! Не баба, собака злющая!

— Да что тебе Аграфена! Вот, дай срок, вернусь, в соболью шубу тебя наряжу, поднизи жемчужные наденешь! Лопнет от зависти Аграфена, на тебя глядючи!

— Не шути ты, сокол мой! Где уж мне жемчуг носить. А неладно, в дорогу собираясь, про обратный путь баить! Помолчал бы!

— Ну, ин ладно, молчу… Дай-кось сундучок глянем. Не забыто ль что?

Но переворошить сундучок не удалось. В дверь стукнули, показалось жёлтое лицо Микешина.

— Дома, что ль?

Никитин сам подбирал друзей в плавание[12]. Взял такого же, как и сам, неудачника Копылова, бронника Илью Козлова, впервые решившего попытать счастья в торговле, молодого Иванку Лаптева, за которого просил отец. Не Кашин — не плыть бы Микешину, которого Афанасий недолюбливал за длинный язык.

Вот и теперь Митька принёс новость. Едва успев усесться, ощерился:

— У Кашина-то… Хе-хе-хе! За мукой я ездил к нему… хе… переполох. Прямо пожар, пожар. С ног сбились…

— Ну, чего? — рассеянно отозвался Никитин, думая о том, как не вовремя принесло купца.

Микешин перегнулся через стол, зашептал:

— Олёна-то одна поутру со двора сошла… Ей-богу… Хе-хе! Вот те и первая невеста!.. До сей поры не сыскали. Недоглядел Василий! Хе-хе!

— Врёшь! — резко перебил Никитин.

Микешин с любопытством уставился на него, даже позабыв обидеться:

— Крест святой… А ты-то… Ты-то? Тебе-то что? Что ты ей, сват аль брат?

Никитин уже вспомнил, кто перед ним, ответил спокойно:

— Хозяйская дочь — не чужая.

Микешин залился смешком:

— Эва! Нашёл родню!.. Нет, Василий-то, Василий-то, поди, бесится!

Никитину хотелось стукнуть Митьку по голове, вогнать его, как гвоздь, в землю, чтоб не слышать поганого смеха.

— Чужой беде не радуйся, Митька! — поджала губы Марья.— Гляди, своя придёт!

Никитин повёл бровями, взялся за кафтан.

— Ладно. Неколи байки слушать, пошли…

— А не рано?

— Впору.

До кашинского дома было недалеко: пройти Вознесенскую, свернуть влево, по Крепостной, и подняться Пристенным переулком. Никитин старался идти спокойно, хотя готов был бежать, чтоб только поскорее узнать, где Олёна. Он не слушал Микешина, крутившегося в ногах, как сор, лихорадочно строил догадку за догадкой. Может, у подружки или в церкви дальней? Или на базаре лентами голову ей закружило?

На Крепостной пристал Копылов.

— Не гавкай! — обрезал он Микешина.

Входя в ворота Кашиных, Никитин услышал визг Аграфены и разобрал испуганный голос Олёны. От сердца у него отлегло. Дома!

— Ну, соврал? — тихо спросил Копылов у Митьки.

— А орут-то! — ехидно ответил тот.

Кашин встретил купцов на крыльце, косо глянул на Никитина, кашлянул:

— Заходите, пока остальные придут.

Вошли в гридницу, уселись.

— Ну, что ладья? — глядя на никитинские сапоги, спросил Кашин.— Спробовал?

Никитин с недоумением заметил, что Василий, похоже, сердит на него.

Он пожал плечами:

— Спробовал. Ходка…

— Куда плавал?

— Вверх… До зеленого яра.

— И домой успел уже? — поднял глаза Кашин.— Быстро… А мастеровые где?

— Расплатился. Пошли.

Кашин помолчал, выпятив нижнюю губу и потеребив бороду. Нет, Никитин, кажется, не врал. Мастеровых-то Кашин знал, каждое слово мог проверить… А тут ещё Микешин добавил, что видал ладью и с Никитиным шёл. Нет, Никитин ни при чём. Куда ж эту шалую носило? Иль, верно, в церковь, а кикимора зазря переполох подняла?

Кашин испытующе оглядел купцов. По вороватому взгляду Микешина понял — знают. И крик слышать могли. О господи! Злоба на дуру жену поднялась в старом купце, как пена в горшке.

— Аграфена! — рявкнул он.— Мёду принеси! Иль мозги отшибло?

Василий Кашин был сметлив и решителен. Сообразил: домашние рта не раскроют, а этим завтра плыть, стало быть, они только нынче опасны. Ну, он их не выпустит. Так употчует — своего имени не выговорят. А пока надо сделать вид, что не случилось ничего. И Олёну вечером к гостям вывести. Ништо. Не сбежит. Он сам разлил мёд в ендовы.

— Ну-ко, прежде чем ко детинцу идти…

Вскоре подошли Лаптевы, пришёл бронник Козлов.

— Пора! — сказал Никитин.— Мёд не уйдёт!

— Аграфена, шапку! — крикнул Кашин.


Близился вечер. С базарной площади уехали последние возы, уползли калеки и юродивые. Одни воробьи да вороны прыгали по ворохам соломы, по навозным кучам, подбирали рассыпанное зерно. Позакрывались и лавки. На Волге, возле судов, остались только сторожа. Всяк спешил поближе к дому. На воротах и на башнях крепости сменились караулы.

К концу дня посвежело. Холодный, грустный закат таял в бледнеющем облачном небе. Купы ивняка, одинокие березы возле заборов сиро шелестели под вечерним ветерком. Отъезжавшие купцы сидели в гриднице у Кашина, за длинным столом, пили за добрую дорогу, за удачу в делах.

Кашин был доволен. Всё шло, как он задумал. В приказной избе подмигнул знакомым дьякам, раскошелился, и оказалось — охранная грамота второй день готова. Её вмиг сыскали.

Прямо из кремля он затащил всех к себе. Один Никитин не поддался — ушёл на погост, к материнской могиле. Но Никитин не таков, чтоб о чужом сраме нашептывать. Да и он вскорости пришёл.

Кашин потчевал гостей от полного сердца. Разошёлся вовсю: смеялся, покашливая, шуткам, хлопал по плечу старого Лаптева.

Афанасий ел и пил мало. Аграфена и Олёна, поднеся гостям по обычаю первые чарки, ушли до его прихода. Ему обидно было, что не повидал на прощанье Олёну. Тревожил и слух о ней. Ну-ко, вправду нашла кого-то по сердцу? А почему б и не найти? Какие у него права на неё? Улыбалась ему, краснела? А может, помнилось сие? Что в нём завидного?

Не молод, вон как Иванка Лаптев, не богат… Кашин окликнул его:

— Чего не пьешь? Фряжское вино-то!

Никитин пригубил чару. Старый Лапшев подсел к нему. Он был давний приятель отца.

— Вот так-то, Афанасий,— наклонился Лапшев к Никитину,— во время оно ты у нас меньшим ходил, а ныне сына на тебя отпускаю. Следи за ним…

— Покоен будь, услежу.

— Мать сокрушается больно. Помнишь, чать, как твоя плакала? Бабьи страхи! Парень-то у меня молодец, а?

— Хорош! — улыбнулся Никитин, посмотрев в сторону русого голубоглазого Ивана.

Старый Лапшев почесал переносицу, мотнул бородой:

— Хорош, да дурь молодая есть… Ты за Иваном-то особо смотри, в торге помоги. Он с чудинкой у меня вышел.

Никитин только собрался спросить, чем плох Иван, как на дальнем конце стола послышался шум. Старый Лапшев так и подался туда.

В распахнутом кафтане, перегнувшись через ендовы и кубки к Микешину, Серега Копылов протягивал широкую в мозолях руку.

— Вот она, матушка! — кричал он.— Она меня кормит! Она! Я на чужом горбу не ездил, как ты, не плутовал! И зад боярский не лизал!

Соседи стали осаживать Копылова. Тот отмахнулся от них, продолжал наседать на съёжившегося Микешина.

— Ты мне князем и боярами в глаза не тычь! Знаем мы бояр-то! Видали!

Из-за чего вспыхнула ссора, Никитин не знал, но понимал, что уж если Копылов помянул бояр, то его легко не остановишь. Прошлой зимой, когда шёл Копылов из Москвы с товарами, на него напал боярин Колок с людьми, отнял весь груз, прибил, да ещё и пригрозил: «Пойдёшь жаловаться — хуже будет!» Копылов разорился дочиста, остался с женой и тремя малыми ребятами в пустом доме. В сорок лет ему надо было начинать всё сызнова.

А Копылов, побагровев, всё шумел:

— Москву поносишь? А ты её видал, Москву-то? В ней Иван твёрдой рукой порядок наводит! Там свои своих не грабят, нет! И рынок московский стал — не нашему чета! Мимо нас гости-то заморские идут! В Москве всему миру встреча! А мы — так, с боку припёка. Вот, дай срок, запрут московской ратью Волгу внизу, так в петлю полезешь! В Новгород, что ль, сунешься? Посадским свой карман дороже. Они из-за нас с Москвой в ссору не полезут! Иль Литве поклониться захотел? Нехристям? Православных продать?!

— За хулу на князя нашего…— начал было Микешин.

— А! — загремел Копылов.— Затявкал! Беги, доноси! А я верно говорю. От бояр, от распрь ихних жизни нету! Вроде все вокруг русские живём, одному богу молимся, а за грибами пойти из города — и то далеко не уйдешь: в чужую землю впорешься. Одними мытами намучаешься, пока едешь! Вроде ты басурманин какой! В Новгороде дерут, в Пскове дерут, в Рязани дерут, в Москве дерут! А тут ещё татарва!

— Чего ж ты хочешь-то? — вкрадчиво спросил Микешин.

Дело принимало худой оборот. Копылов ненавидящими, туманными глазами смотрел на Микешина, задыхался. Вот-вот сорвётся, наговорит бог весть чего!

Никитин поднялся во весь рост, стукнул по столу дубовым кубком, расплескав мёд.

— Серега, сядь! Слушай, я говорить буду. Ты, Микешин, почто его растравил? Молчи! Как пойдёте в Сарай, коли и тут ссоритесь? Ну? Согласились меня старшим держать — теперь молчите. Мне в ладье драка не нужна. Там разбирать некогда, кто прав. Либо миритесь сейчас, либо одного не возьму. Вот мой сказ.

Уверенно, тяжело падали слова. Копылов, не глядя ни на кого, опустился на скамью, Микешин обиженно засопел:

— Я не лез…

— Дайте круговую! — велел Никитин.— За дружную дорогу пить будем!

Чара пошла по кругу. Противники нехотя пригубили её.

Садясь, Никитин молвил:

— А в одном Серёга до конца прав. Купцу свободные дороги нужны! Тогда б показали мы, на что русский способен! Так ли бы торг развернули! С каким хошь народом в мену бы пошли. Вот тебе наше, коли нужда есть, а ты нам своё дай. Полюбовно!

Старик Лапшев обхватил Никитина за плечи:

— Хозяин!

Микешин молчал, а Серега Копылов, подняв на Афанасия глаза, хмуро усмехнулся:

— Где их взять, дороги-то?

— Будут когда-нибудь,— уверенно ответил Никитин.— И татарам руки окоротим, и другим ворогам. Плыви да езжай тогда куда хочешь!

Он усмехнулся и добавил:

— Хоть в индийское царство!

Лапшев-отец захохотал, заулыбался Кашин, даже у Копылова губы помягчели.

— Кудай-то? — спросил Иван Лапшев.

Подставляя кубок под серебряный кувшин, наклонённый хозяином, Никитин весело ответил:

— Как земля-то стоит, знаешь? Посреди океана плавает. Ну, а самый край земли и есть индийское царство.

Смущённый Иван недоверчиво косился на красные, улыбчивые лица. Потом нахмурил светлые брови, обиделся, упрямо склонил голову.

— Не верит он тебе, Афанасий! — захихикал Микешин.

— Ой ли? — отпив, посерьёзнел Никитин.— Ты не серчай, Иванка. Я не смеюсь. Говорят, и вправду есть такая земля. Вот поедем завтра, книгу тебе покажу. Козьма Индикоплов оную написал, зело учёный человек. Много чудес про Индию ту повествует.

— И чего ты в Сарай плывешь? — сощурился Микешин. — Гнал бы прямо к этим индеянам. Хо-хо! Не всё равно, откуда без порток приходить!

Никитин повел острыми глазами в его сторону. Обидный намёк уколол. Однако он не выбранился, а только махнул рукой:

— Уж я тогда совсем там останусь. При индийской жаре, слышь, и портки не нужны!

Слова его снова рассмешили купцов. Громче всех хохотал бронник Илья:

— От скажет, от скажет!

Для Ильи Козлова купеческая компания была непривычна. И хотя он спешил домой, чтоб повечерять напоследки с женой и сыном, любопытство удерживало бронника здесь. Афанасий Никитин нравился ему. Навалившись широкой, выпуклой грудью на стол, бронник доверчиво глядел на бывалого гостя.

Понемногу шум утих, разговор дробился, как струя воды, падающая на камень. Уговорили Ивана Лапшева петь.

Иван встал. Помедлив минуту, начал несильным, но звонким голосом:

По студёну, по синю морюшку,

паруса подняв полотняные,

всё бегут, бегут суда купецкие…

Стало тихо. Опёрся на руку бронник, неподвижно уставился в винное пятно на скатерти Микешин, подёрнулись печалью глаза Копылова. Кашин положил голову на руки, замер, и кто знает, о чём задумался он, слушая грустную песню о молодых купцах, поехавших за счастьем, а нашедших гибель свою.

Никитину захотелось остаться одному. Он неслышно встал и пошёл к двери. Уже стемнело. Низко над домами стояла неяркая луна. Неуловимый, призрачный свет, казалось, пронизывал предметы, и очертания их таяли, как в колдовском сне, в ровном голубоватом сиянии. Зашумели и притихли ивы. Низко пролетела бесшумная ночная птица и исчезла.

Никитин долго стоял, слушая ночную тишину.

Ему было грустно. Далёк путь, доедет ли? А вот опять покидает он родимый край, светлую Волгу, шумные тверские леса. И некому будет вспомнить, всплакнуть, если не суждено вернуться из дальней дали. Да, тяжко жить одному на свете! Видно, и об Олёне зря мечтал… Скрипнула дверь, но он не обернулся, погружённый в невесёлые думы. Из купцов, поди, кто-нибудь…

Когда отец ушёл за грамотой, Аграфена вошла в светёлку к дочери:

— Подымайся, разлеглась! Осрамила на весь посад, а теперь завыла! Вставай, отец одеваться велел!..

Олёна успела спрятать науз под подушку, медленно поднялась с постели, сама оправила шёлковое одеяло, кружева.

Мать помогала ей наряжаться. Вытащила синюю шёлковую рубаху, алый, шитый жемчугом летник, алые же сафьяновые сапожки с голубым узором.

Олёна, закусив губу, смотрела поверх Аграфены, суетившейся вокруг неё, старалась ничем не выдать радости: боялась, что продержат взаперти, не увидит Афанасия. Выпустили, значит, не догадались ни о чём.

Олёна знала — уход из дому тайком, в одиночку, мог опозорить любую девушку на посаде, но не это пугало её сейчас и занимало мысли. Она думала о том, как передать науз Никитину.

Она выбрала любимые серьги с искристыми топазами, обвила высокую шею ожерельем, нарумянила щёки. Красота дочери раздражила Аграфену:

— У‑у‑у, бесстыжая! Отец с матерью трясутся над ней, а она, как гулящая, шастает…

— Матушка! — вздрогнула Олёна.— Я к гостям не выйду, коли бранить будешь!

— Я те не выйду! — завизжала испугавшаяся Аграфена.— Воли много забрала! Погоди ужо!

Но браниться перестала, отправилась шуршать своими тряпками, оставив возле Олёны мамку.

Войдя в отцовскую гридницу, Олёна сразу заметила, что Никитина среди пирующих нет. С поклоном обнесла гостей, не увидев ухмылки Микешина и восторженно открытых губ Ивана Лаптева, и ушла с обидой: для кого же рядилась, красилась? Потом услыхала — пришёл. Стискивая руки в коленях, Олёна сидела в светёлке, не зная, что делать. Как улучить минуту, как его одного увидать? Наконец надумала. Будь что будет! Спрятала науз на груди, тихо спустилась вниз, притаилась в сенях. Пройдет Никитин мимо — протянет к нему руку… Она ждала долго, опасаясь услышать каждую минуту оклик матери, страшась домочадцев, то и дело заглядывавших к пирующим. Ноги у Олёны онемели, и она так устала и столь отчаялась дождаться Афанасия, что, когда он прошёл мимо, растерялась и не вынула науз.

Голова её пылала, руки не повиновались, ноги не шли. Прикрыв глаза, она сотворила молитву, а потом, еле ступая, вышла на крыльцо.

Афанасий Никитин стоял спиной к ней, обхватив резной столбец и уронив голову.

Земля внезапно заколебалась, ушла из-под ног девушки, грудь её сдавило невольное рыдание. В отчаянии от неведомого властного чувства, но не в силах противиться ему, Олёна едва успела подумать: «Что я делаю? Что я делаю?» — и, не видя ничего уже, кроме широкой спины Никитина, со стоном прильнула к ней.

И страх, что её могут оттолкнуть, и робкая надежда, и стыд, и обида за свою открытую душу, и жгучая тоска по любимому потрясли Олёну. Откинув голову, она онемела.

И тогда откуда-то из бесконечной пропасти до неё дошёл дрогнувший, пресекшийся голос:

— Олёнушка!

Ей показалось, что зовут не её. Но голос повторился, и сильные, бережные руки подхватили её, удержав на стремительно крутящейся земле.

Она открыла полные пережитой муки глаза, увидела склонившееся над ней счастливое лицо Никитина и смогла наконец вздохнуть.

Её губы сами нашли губы Афанасия, рука сама коснулась его головы…

—Никитин, чертушка! Куды пропал? — крикнули в распахнутое окно.

Олёна откинулась в руках Афанасия:

— Иди, зовут…

Он удержал её. Голос его был хрипл.

— Пусть их… Не ждал, не думал. Господи! Дай наглядеться на тебя!.. Думал, не люб… Вернусь, всё одолею… Будешь ждать, ясонька, ручеёк, травиночка моя? Надолго я…

— Буду.

Она опять прильнула к нему, замерла, потом отпрянула:

— Иди… Помни. Возьми вот…

Никитин ощутил на руке что-то твёрдое, глянул: науз.

Догадался — вот за чем Олёна уходила!

Он потянулся к ней, но Олёна уже отступила за дверь, слышался лёгкий стук её подковок по лесенке, а из окна опять настойчиво позвали:

— Да где ты?!

Никитин провёл рукой по лбу, спрятал иконку и, всё ещё не веря случившемуся, медленно пошёл в гридницу.

— Ты что, охмелел? — тишком окликнул его Копылов.

Афанасий поднял туманные, невидящие глаза и засмеялся.

Копылов покачал головой.


Разошлись поздно, хотя с зарей надо было собираться на вымоле. Никитин, придя домой, рухнул на постель, скинув только сапоги.

— Когда будить-то? — спросила Марья.

— На вторых петухах! — ответил он.— Да мне, видно, не заснуть нынче…

Он долго лежал, улыбаясь, с закрытыми глазами, но усталость взяла своё, и под утро Афанасий уснул крепким хорошим сном.

А Олёна не сомкнула глаз, принимаясь то смеяться, то плакать в подушку, чем совсем сбила с толку старую мамку.

Она дождалась зари, ухода отца, тихонько, в одной рубашке подошла к окну, открыла его и улыбнулась, перекрестив видневшийся изгиб Волги, когда мелькнула на нём крохотная, еле различимая ладья с высоким резным носом…

Глава вторая

На заре, когда солнце ещё не вставало, только розовела над дальним лесом тонкая полоска неба, не поймешь ещё, то ли чистого, то ли облачного, когда в лощинах и над Волгой ещё не раздергивался серый туман, Анисья, молодая жена княтинского мужика Фёдора Лисицы, проснулась от сыновнего плача.

Двухлетний Ванятка, мокрый, ворочался в зыбке, беспокойно дрыгал толстыми ножками. Анисья вытянула из-под сына мокрую холстинку, зевая, обернула его в сухое, укрыла, прилегла сама и, нащупав ногой веревку, принялась качать колыбель. Ванятка скоро умолк, заснул, почмокивая пухлыми отцовскими губами, но Анисья задремать уже не смогла. Нынче муж наказал разбудить пораньше, да и по хозяйству надо было управиться живее: рожь созрела, пора жать.

Анисья тихо, чтоб не потревожить Фёдора и свекровь Марфу, спавшую на полу под овчиной, поднялась с постели, накинула старый летник, повязала платок, набрала приготовленной с вечера щепы, валявшейся тут же, под лавкой, и принялась растапливать печь. Дрова понемногу разгорелись, густой едкий дым пополз по избе к волокам.

Заглянув в дежу, где вспухало тесто, поставив в печь чугунок с водой, Анисья вышла во двор подоить корову.

Двор примыкал к избе. В мягкой, пахнущей свежим сеном и навозом полутьме чутко заворочались куры, вытянул с шестка шею и закричал петух. Стуча тонкими ножками, замекали овцы.

Малинка покорно стояла на месте, лениво пережёвывая жвачку и изредка шумно вздыхая. Когда корова поворачивала к Анисье голову, та видела большой тёмный глаз, белую пролысину на лбу и чудные — один торчком вверх, другой серпом вниз — рога животного.

Анисья ловко оттягивала упругие сосцы коровы, молоко тоненько звенело, падая в старый подойник.

На воле перекликались петухи. Анисья знала их голоса: вот надрывно, хрипло кричит пестрый Антипа Кривого, вот весело, срываясь, отзывается молодой Прокла Савина, а вот и драчун шабра Васьки Немытого встрял…

Кончив доить, Анисья погладила Малинку по тёплой морде, открыла дверцу, чтоб выпустить кур, не удержалась и вышла на зады сама, чтобы взглянуть на небо.

Не выкошенная у порожка трава обдала её босые ноги холодной росой, плечи в первый миг дрогнули от предутренней прохлады, но по ветерку, по светлеющему небу, по петушиной перекличке, по чему-то ещё, разлитому и в траве, и в запахе земли с огорода, и даже, кажется, в ней самой, Анисья поняла, что будет вёдро, и порадовалась. С полным подойником в руке стояла она, выпрямив молодую, гибкую спину, подставляя ветерку широкое лицо и крутую грудь, чуть прищурив серые спокойные глаза, и глубоко, ровно дышала, глядя, как густеет розовая полоска восхода.

Легко и хорошо было на душе у Анисьи, и вдруг показалось ей, что живет она в Княтине не третий год[13], а всю жизнь, как помнит себя, и всегда знала и Фёдоров двор, и вот эту жердевую изгородь вокруг огорода, и туман над яром, и эту розовую полосу там, вдали, наполнявшую собою край неба.

Родная деревенька Анисьи лежала за лесом, верстах в двадцати. Живы были и отец и мать её, хозяйничал с ними старший брат, женившийся лет пять назад. Иногда Анисья ездила к родным, радовалась встрече, но всегда её тянуло сюда, в Княтино, к своему дому, к своему углу, ставшему, казалось, неотъемлемой частью её существа. Она не сумела бы выразить свои чувства словами, но никогда и ни на что не променяла бы свою крытую соломой приземистую избу, где родила сына, где всё принадлежало ей и где она сама принадлежала всему. И если бы сказали в тот час Анисье, что останется она без родного крова, она не поверила бы, как не поверила бы в то, что этот кров может существовать без неё. Фёдор был ей люб и — она знала это — тоже любил её. Свекровь Марфа невестку жалела, во всём помогала Анисье. Сын рос здоровячком, уже пытался говорить, что-то бухал по-своему.

Вспомнив о сыне, Анисья нежно улыбнулась, но тут же нахмурилась, выбранила себя распустёхой. Ишь, на солнце выпятилась, а хлебы не печены ещё!

Поджав нижнюю губу, Анисья повернулась и пошла в избу.

Серый с черным ремнём через спину кот, мяукая, пролез под ногами. Придержав дверь, чтоб ненароком не зашибить Ваняткиного любимца, Анисья переступила порог.

Услышав её возню, Фёдор спросил осевшим спросонок голосом:

— Никак отдоила уже?

— Отдоила!

Грудной, певучий голос жены, давно знакомый, по-прежнему волнующий, отозвался где-то в самом сердце. Фёдор, не открывая глаз, улыбнулся, бормотнул, повернулся на другой бок, боднул кудлатой головой набитую сеном подушку, чтоб лежалось удобнее, и снова уснул, сразу, не желая терять ни одного мгновения. Вчера весь день Фёдор косил в лесу, нынче надо было приниматься за рожь, и хотелось, пока можно, дать отдых телу, набраться сил.

Фёдору и приснилась рожь: высокая, наливная, согнувшая к земле усатые серые колосья. По ржи ходил ветер, и она изгибалась, как ластящийся кот. Её хотелось погладить, и почему-то казалось, что она должна быть шелковистой и тёплой на ощупь, как живая. Фёдор всё протягивал к полю свои руки, но рожь ускользала из-под ладоней, не давалась ему. Это обидело Фёдора.

Ведь рожь росла на новой ляде, выжженной лишь прошлым летом. Фёдор положил на неё столько трудов, а она упрямилась! Фёдор во сне сердито зашевелил пальцами…

А в избе продолжалась мирная, неслышная утренняя жизнь. Встала Марфа. Помолилась, стащила на стол дежу, взялась лепить хлебы. Сухие старушечьи руки ловко вытягивали куски теста, быстро валяли его.

— Да я бы сама, мамонька! — заговорила было шёпотом Анисья, но Марфа даже бровью на неё не повела, и Анисья отошла в сторону, принялась цедить молоко. Молчание Марфы её не обидело. Она знала привычку свекрови не отзываться, если та решила делать по-своему.

Цедя молоко, Анисья ласково глядела на старуху. Говорили, в молодости Марфа была хороша и озорна. Разве подумаешь такое, видя её заострившийся к пятидесяти годам нос, впалые щёки, исцарапанный морщинами лоб? Только глаза у свекрови, наверное, прежние: большие, черные, вспыхивающие в добрую минуту лукавым блеском. Вот и сейчас так ими посмотрела! И, ожидая шутки, Анисья заранее улыбнулась.

— Умучила мужика-то? — шёпотом же, с задоринкой спросила свекровь.— Ишь, не проспится никак. Бесстыжая!

Анисья вспыхнула, опустила лицо:

— Что, право, мамонька…

Марфа махнула рукой.

— Не прячь глаза-то… Я не в укор. Я б тогда укоряла, когда б муж от тебя на сеновал бегал… Ишь, зарумянилась… Ну-ко, посмотри, прогорели дрова-то или нет? Аль тоже устала, самой пойтить?

Анисья рывком бросилась к печке.

— Не, не прогорели ещё… скоро…

— Скоро, скоро,— не то напевая, не то добродушно бормоча себе под нос, наклонилась свекровь над столом,— стало быть, скоро будут блины у Егора. У сватьи лепёшка, и нам немножко…

Анисья тихонько рассмеялась. Весёлая семья у них, хорошая!

А Марфа уже умолкла, счищала с пальцев налипшее тесто. Эх, знала бы сношенька, каково пришлось Марфе в жизни, не завидовала бы, поди, её веселости. Крохи от прежней весёлости это, а не весёлость.

Со слезами, с вытьём переступила когда-то Марфа порог этой самой избы. Ревмя ревела, когда осыпали хмелем. Как во сне видела вокруг ненавистные красные рожи сватов и свах, а на мужа, Кузьму, и не смотрела даже. В первую ночь отталкивала его жадные руки, извивалась, как змея, царапалась, кусала чугунные, сильные плечи, а когда Кузьма сдавил её так, что зашлось дыхание, и случилось непоправимое, ударила его в лицо кулаком и обеспамятела… Очнулась, когда Кузьма спокойно спал рядом, по-хозяйски перекинув руку через её грудь. И тогда поняла: рухнули все надежды, не вернётся былое, не бывать ей с тем, кто люб, а вечно, до гробовой доски терпеть постылые ласки, жить с чужим…

Пропал прежний смех, покорно согнулись плечи, поникла когда-то вскинутая чернокосая голова. Пошли ровные, скучные, как борозды в боярском поле, годы. Родила четверых, трое померли. Полюбила сына, изливала на него всю свою неизрасходованную ласку. Обвыклась, притерпелась к мужу. Даже иногда жалела его по-человечески, видя, как надрывается он за работой, чтоб прокормить жену и сына, и тогда щедро, по-бабьи утешала его. Кузьму редкая ласка не радовала. Может быть, догадывался, что Марфа любила другого, но не спрашивал, да и она молчала. Все тридцать лет, до его смертного часа, молчала.

Да что и рассказывать было? Где-то там, в дальней дали, в юности, остались две-три встречи, пересмешки с заезжим добрым молодцем. Его синие, тревожные и словно виноватые в последний раз глаза… Видел он, что Марфа любит, горит, но не протянул к ней руки, а потом пропал, исчез…

Лёжа при смерти, Кузьма спросил жену, глядя мимо неё:

— Нехотя за меня шла-то?

Она вздохнула, поправила на нём тулуп и призналась:

— Нехотя, Кузьма…

Лицо у Кузьмы потемнело, большие, разбитые работой руки, лежавшие поверх тулупа, шевельнулись:

— Прости… Чуял, да думал — так это…

— Бог простит. Прости меня.

— Тебя — за что?.. Работал вот… Хотел, как лучше.

Марфа прилегла к нему на грудь и заплакала. Плакала по неудавшейся любви, по загубленным мечтам. Плакала оттого, что худо было всю жизнь и ей и Кузьме, плакала оттого, что ничего уже не поправить.

Кузьма с трудом положил ей на затылок ладонь, погладил.

— Прощай, горькая моя… Федьку, Федьку береги… Федьку…

И она берегла сына. Вон какой крепкий, сильный вырос! Первый на деревне мужик! Такого второго нету! И жену ему сосватала — поглядеть любо. Исподволь, хитро парня с девкой, ей приглянувшейся, свела. А теперь вот и внук есть. Крутолобый, в Фёдора. Что ещё нужно на склоне лет? Спокойно умирать можно.

Занятые стряпнёй, Анисья и Марфа как-то не прислушались сразу к непривычному для такой ранней поры конскому топу на улице. Он возник стремительно и так же стремительно оборвался. Но тут же послышались чужие громкие голоса.

Марфа, крестясь дрожащей рукой, неверными шагами пошла к двери, Анисья опередила её, высунулась наружу и тотчас влетела в избу, бледная как полотно…

Фёдору всё ещё снилась созревшая на новой ляде рожь. Он всё ещё ловчился погладить её и уже совсем было прижал волнистую спину хлебов, как откуда ни возьмись прямо перед ним вырос шабер Васька Немытый и Анисьиным голосом закричал:

— Монастырские пришли!

Рожь почему-то непременно надо было приласкать, от этого что-то зависело, и Фёдор стал отталкивать мешавшего Ваську, но тот вцепился в плечо, настойчиво тряс и всё кричал…

Фёдор внезапно проснулся, вскочил, оглядывая избу. Мать, полуоткрыв рот, сидела на лавке и мелко крестилась. Анисья с широко раскрытыми от ужаса глазами, бледная, трясла мужа за плечо.

— Монастырские… Монастырские оружно пришли!

Фёдор оттолкнул жену, напялил порты, но не успел запоясаться, как дверь, открытая рывком, отлетела в сторону, и в неё, толкаясь, полезли двое ратников в тегиляях…

Схватившись за грудь, словно почуяв страшное несчастье, закричала Анисья.

Давным-давно поселились люди на том месте, где стояло теперь Княтино. Первые мужики пробрались сюда, на Верхнюю Волгу, сквозь вековые чащобы, бурелом и волчьи пади, спасая от неведомой теперь беды жён и детишек. Брели целый год, оставляя в лесных мхах умерших дедов, сторонясь открытых мест, вздрагивая от совиного крика. И наконец вышли. В заросшие лица, в глаза, привыкшие к лесному сумраку, ударила, полыхнула тысячью солнц волжская ширь, груди вдохнули запах влажной земли и цветущей травы. И люди решили — здесь…

В ту пору лес ещё подступал к Волге вплотную. Люди жгли его, рубили, выдирали огромные пни, судорожно цеплявшиеся кривыми корнями за обжитую землю, и распахивали отвоёванные у леса ляды. На выжженных буграх густо всходила рожь, буйно росли ячмень и гречиха, весело голубел овёс.

Поколение за поколением шли люди на дремучий бор, и тот отступал от Волги, давая землепашцу хлеб, смиряясь перед упорством и неиссякаемой силой человека.

А годы шли — и одни умирали, другие нарождались на свет, одни богатели, другие впадали в нищету, одни захватывали лучшую землю, другим доставалась похуже… Нынешние княтинцы были далёкими потомками тех мужиков, которые некогда выбрели к Волге, и само Княтино было лишь одной из махоньких деревень, выстроенных разросшимся, расселившимся вдоль по Волге племенем.

Считались княтинцы испокон веку за боярами Дулепами. Платили им с дыма, с лошади, с коровы, пахали им земли, давали масло, шерсть, красную дичь и пушного зверя, ходили за ними в трудный год и на рать.

Были боярам послушны, богомольны, верили в дурной глаз, в русалок, в лешего, в домовых, путали весёлые обряды язычников-предков с обрядами христианскими и на Иоанна Крестителя жгли костры и прыгали через них, называя праздник Иваном Купалой, хотя и сами толком не знали, что это за «купала» такая.

Бояре брали, но они же и давали: защищали своих крестьян оружно от недругов, воевали татар.

Жизнь была не сладка, но где она была лучше? И нынешние княтинцы крепко держались за обычаи предков, чтили своих господ, тем более что боярские тиуны наезжали не часто. Тверь давно жила в мире, и поборы были невелики.

Нежданно, три года назад, Илья Дулепа отпустил княтинцев на волю. Воля эта вышла боком — земли боярин оставил чуть. Многие мужики разбрелись — кто в серебреники, кто в половинники к соседним боярам, кто в город. Но оставшиеся цепко держались за землю. Рядом был бор. Выжги — и владей пашнями. И что ни год — прибавлялось у княтинцев неистощённой, щедрой пахотной земли, прибавлялось хлеба, всякого добра, выменянного на зерно. И долго бы жить княтинцам на воле добрыми домами, не упрись их земли во владения Ипатьевского монастыря.

Монастырь этот, из захудалых, возник вёрстах в восьми от Княтина, заложенный ещё великим князем тверским Борисом Александровичем в память о чудесном спасении на охоте. Ходил в тех местах покойный князь на медведя. Подняли матёрого стервятника, нападавшего на людей и скотину. Князь поддел ревущего зверя на рогатину, успел упереть её в землю, но медведь был велик и тяжёл, рогатина надломилась, и не ожидавший этого Борис увидел, как наваливается на него огромная туша с разинутой пастью, растопырив лапы с чудовищными когтями.

Сгинуть бы Борису в тот часец, когда б не счастливый случай. Пятясь, князь оступился в непримеченную яму, упал, провалился в неё, а медведя подхватили на рогатины служивые.

Вернувшись, Борис выпорол незадачливого мастера, сработавшего рогатину, повелел сделать новую, а на месте ямы заложил монастырь в честь своих святых великомучеников Бориса и Глеба, отписав монастырским пять деревенек с людьми, скотом и пахотой.

Ипатьевским монастырь прозвали в память о первом его игумене, старце тихом и кротком, пёкшемся о сиротах и заставлявшем монахов самих делать всякую работу.

Но первый игумен прожил недолго, а преемники его все, как один, были стяжатели. И самым лютым оказался третий — Перфилий.

Этот ни перед чем не стоял, чтоб прибрать к рукам побольше земли. А где было взять её, как не у вольных крестьян? И игумен, долго не думая, накладывал свою руку на чужое добро. Как парша, расползались монастырские владения по волжскому берегу, подползали к земле княтинцев и вскоре столкнулись, сшиблись с нею — межа к меже. С волжского обрыва глядели на княтинскую землю, прищурив узкие деревянные оконца, колокольни монастыря, словно примеривались, приглядывались.

Недружелюбно косились на монастырь и княтинцы. Свежа была в памяти судьба соседней деревушки, которую игумен закрепостил, съездив в Тверь и привезя оттуда княжескую грамоту. Упрямившихся соседских мужиков игумен обложил такими тяготами, что взвыли.

Да и своя судьба беспокоила. То из-за луга, то из-за рыбной ловли, то из-за охоты всё время вспыхивали ссоры с монастырём. Доходило и до драк. А как появились у княтинцев новые ляды, и совсем тревожно стало.

В самую пору сева подъехал к Архипу Кривому монастырский тиун и, как сказывал Архип, измывался:

— Сейте, сейте! Да получше! Нам хлеб-то нужен!

Мужики гудели, расспрашивая Архипа. Горячился Фёдор — первый заводила в драках с монастырскими, крепкий на бой и отчаянный в ярости.

И твёрдо легла в мужицкие головы мысль: новых ляд монастырю не давать, а придёт нужда — биться. Господь правду видит, не даст пострадать.

Когда Фёдор увидел входящих ратников, он сразу подумал о лядах. Но он и догадаться не мог, какая участь уготована его родной деревеньке.


Вооружённые саблями, шестопёрами и пиками монастырские ратники сгоняли княтинских мужиков к колодцу против дома Архипа Кривого, где сидел на вытащенной из Архиповой избы лавке кургузый, чернобородый тиун и стояли привязанные кони монастырских. Тиуну, видно, было не по себе. Он зыркал по сторонам воспаленными от недосыпа глазами, то и дело трогал широкий нож на левом боку.

Мужиков сбили в кучу перед тиуном, за ними кольцом встали ратники.

Прибежавшие за мужьями и сыновьями бабы голосили вокруг, пытаясь пробиться к срубу.

— Все? — спросил тиун у своих.

— Все! — ответили ему.

Тиун поднялся на ноги, оглядел мужиков и злорадно усмехнулся. У тиуна были свои счёты с этим народом. Не кому-нибудь, а ему в последней драке на лугу накостыляли по загривку так, что на четвереньках полз в кусты. Накостыляли, не посмотрев на то, что он правая рука у игумена, осрамили перед всей братией. И хоть до сих пор побаивался тиун диких княтинских мужиков, сейчас у него на душе полегчало: сила на его стороне, а эти горлодёры притихли.

Тиун собрался говорить, но вдруг из кучки безоружных и, казалось, растерянных, взятых врасплох мужиков ему крикнули:

— Пошто пришел? Аль память отшибло, как ходить сюда?

Тиун побагровел, губы его затряслись от ненависти.

— Кто? Кто? — закричал он, ища глазами насмешника.

— Расквохтался. Сейчас яйцо снесёт! — тихо, но внятно проговорили в мужицкой кучке. По мужицким лицам скользнули усмешки.

Тиун сжал губы, перевел дыхание. Понял, что смешон, сдержал первый порыв — искать виноватого. Смеются? Ладно. Сейчас завоют.

— Неколи мне с вами вожжаться! — кинул он в толпу.— Слушай, что говорить от игумена буду.

— Свой-то язык пропил,— вставили из кучки.

— А твой, Лисица, укоротим! — не выдержав, взорвался тиун, узнав наконец насмешника.— Богохульник, вор, гунька беспортошная! Вы, тати, слушайте! За непотребство ваше, за воровство, за глумление над слугами Христовыми послал меня ныне святой отец игумен гнездо ваше разорить! Отныне и навеки землю вашу монастырь берёт себе!

Видя, как ошеломлённо переглянулись мужики, и распаляясь от собственного крика, тиун продолжал ещё громче и злорадней:

— И луга, и лес, и рыбные ловли — всё теперь монастырское. А вам отсюда уйти прочь. А скотину и всю живность оставить…

— Врёшь! — перекрикивая тиуна, выскочил из кучки мужиков Лисица. Нечёсаные волосы его спадали на лоб. Расстёгнутая розовая рубаха открывала широкую, волосатую грудь. Кулаки он стиснул.— Куда мы пойдём? Пошто? Со своей земли? Ты её пахал, кургузый чёрт? Ты, что ль, за скотиной нашей ходил? Эва! Удумал! — Лисица зло, напряжённо засмеялся.— Ступай проспись со своим игуменом! Ошалели с жиру-то! Мозги заплыли!

Фёдор неожиданно умолк, прислушиваясь, потом ловко прыгнул на лавку, глянул поверх толпы. Мужики и некоторые ратники невольно повернулись по направлению его взгляда.

Там, на краю деревни, мычала и блеяла выгоняемая из хлевов скотина, с оголтелым кудахтаньем и гоготом разлеталась птица.

Фёдор окаменел. Ему вдруг ясно стало, что слова тиуна не простая угроза, что не за одними лядами пришли монастырские, а хотят и впрямь навсегда покончить с Княтином.

— Мужики,— еле слышно выговорил Лисица,— мужики, что ж это?

Как перед порывом бури, перед могучим ударом грозы вдруг утихает всё — замирают листья деревьев, пригибается трава, застывает водная гладь, чтобы через миг взвихриться, забушевать, заклокотать, неистовствуя и гремя,— так притихла улочка.

И в этой зловещей тишине раздался, нарушая её, торопливый и испуганный голос тиуна, увидевшего, что Лисица поворачивается к нему:

— Вяжи Федьку!

Больше, чем слова, почти не дошедшие до сознания Лисицы, сказали ему звук голоса и невольное движение тиуна, подавшегося назад.

И Фёдор сделал то, что сказало ему сердце. Он уже не размышлял, не колебался. Он встал за свою жизнь, за жизнь Анисьи, сына и матери. Фёдор прыгнул к тиуну и с размаху, наотмашь хлестнул его кулаком в голову, закричал:

— Бей!

И гроза разразилась. Мужики, озверело рыча, кинулись на ратников. От неожиданности те не успевали вытаскивать оружие, замахнуться шестопёром. Пики и подавно не годились в схватке грудь на грудь.

Тегиляи, пестрые рубахи, сапоги и лапти — всё смешалось в один ревущий, клокочущий, медленно колыхавшийся на одном месте ком.

Сшибив тиуна, Фёдор бросился на ближнего ратника, схватился с ним, ловя руку, тянувшуюся к сабле, споткнулся, и оба покатились под ноги дерущимся.

Васька Немытый, дюжий, нескладный мужик с руками — плетями, ногами — колёсами, уцепившись за шестопёр чернявого монастырского, тянул оружие к себе, в кровь обдирая сильные пальцы.

Отца Антипа Кривого — трухлявого дедку — сковырнули в свалке, как опёнок. Он тихо упал и замер, странно вытянув тонкую шейку. На него ступили раз, другой, он не охнул.

Сам Антип, на вид такой же лядащий, как отец, но проворный, ловко уклонялся от ударов грузного ратника, а сам всё подскакивал и сильно, тычком бил монастырского по зубам. У ратника, державшего пику, оставалась свободной только одна рука, драться ему было трудно, изо рта уже текла кровь. Рассвирепев, ратник отшвырнул наконец пику и так хватил Антипа по здоровому глазу, что тот мигом ослеп и взвыл… Бились крепко, ярея от боли. Плотно сжимали хрустящее горло врага, прокусывали душащие руки, пинали ногами, задыхались от ненависти.

Дерущихся было вровень. Однако мало-помалу верх стали брать монастырские. Видя, что дело принимает плохой оборот, кое-кто из них успел всё-таки выхватить нож или саблю, и теперь мужикам пришлось туго. Истошно закричав, повалился на колени, сжимая разрубленную голову, нескладный Васька Немытый.

Охнув, отбежал в сторону и рухнул на траву, держась за проткнутый бок, Фрол Исаев.

Фёдор еле увернулся от сабельного удара, но ему подставили ногу, и он упал, успев заметить, как опять взвилась над ним губительная сталь.

Марфа, мать Фёдора, прибежала к колодцу вместе со всеми бабами и с самого начала жалась, как все, к избе Антипа, утешая проснувшегося и ревущего Ванятку, загораживая и успокаивая плачущую Анисью.

Всё дрожало в старухе. Глаза, остекленев, искали в куче дерущихся розовую рубаху Фёдора.

— Сынок, сынок…— шептала она.

Когда же монастырские насели, а на Фёдора замахнулись саблей, когда она увидела кровь, в ней поднялось что-то властное, горячее и, сунув Ванятку обомлевшей Анисье, она выдернула кол из Архиповой изгороди, выпрямилась и пошла на дерущихся, неуклюже, вразвалку ступая больными ногами, похожая на разъярённую медведицу, спасающую своих сосунков.

— Бей, бабы, бей их! — услышала Анисья и не сразу поняла, что это голос свекрови, так звонок и силён был он.

Словно кто толкнул в спину княтинских баб, потерянно жавшихся к плетню. С криком, со всхлипами, хватая всё, что подвернулось под руку, бросились они на монастырских.

Марфа подоспела вовремя. Ратник не смог ударить второй раз. Собрав все силы, она встала перед ворогом и молча, гневно глядя в его заметавшиеся глаза, ударила колом… Монастырские дрогнули. Кто-то из них метнулся к коню, но едва сунул ногу в стремя, как десяток рук опрокинули его, и испуганный конь, визжа, помчался прочь, волоча за собой сбитого ратника. Кто-то из них кружил вокруг колодезного сруба, спасаясь от разъярённой жены Васьки Немытого, завладевшей шестопёром. Кто-то пополз прочь, вопя о милости…

И вдруг раздался высокий, тревожный мальчишеский голос:

— Ещё едут!

Голос этот услышали все. Мужики словно оцепенели, а монастырские ободрились. Из лугов, погоняя коней, скакали люди. Нет, это не княтинцам шла подмога. То скакали монастырские, отряженные ловить крестьянских коней и теперь спешившие на крики…

Заслоняя Фёдора, Марфа взмолилась:

— Беги!

Монастырский ратник ударил её в лицо, старуха осела. И в тот же миг Фёдор опять ринулся вперёд, вырвал у обидчика ослоп, взмахнул им. Ратник ткнулся Лисице в ноги.

— Земли захотели?! Земли?! — обезумев, кричал Лисица.— Ешьте её! Ешьте!

Давая выход ненависти, он бил, бил, бил, не замечая уже, сколько вокруг своих, сколько чужих, окровавленный, в развевающихся лохмотьях розовой рубахи, бил до тех пор, пока не остался один, пока не ударили в спину копьём и он снова не упал, задыхаясь под грудой навалившихся тел…

Всех оставшихся в живых монастырские связали, покидали в канаву.

Тиун, исчезнувший в схватке, снова вылез на свет. Шапку он потерял, один глаз у него заплыл, кафтан висел клочьями, вся грудь была в зелени — угодил в коровью лепешку. От вони, от побоев тиуна мутило. Его бы воля — перебил бы всех! Но игумен наказ дал строгий: без крайней нужды крови не проливать. Теперь этой нужды не было… Тиун скрипнул зубами, сплюнул. Слюна была солёная, красная. Игумену бы так! Сам ожесточился бы, а ты не смей! В случае чего — Перфилий открестится, а тиуна головой выдаст.

Тиун обвёл взглядом побоище. Наткнулся на Антипа, на Анисью, в которой признал жену Лисицы.

— Пороть! — взвыл тиун.— Всех пороть!

Анисья вырывалась, кричала. У неё выхватили Ванятку, швырнули в сторону, как щенка. Кто-то, гогоча, уселся ей на голову, притиснул лицом к земле, кто-то задрал подол… Ременная плеть врезалась в мягкое женское тело, дернулась, сдирая кожу… Пороли нещадно. Всех подряд. Подвернулась двенадцатилетняя дочь Фрола Исаева, причитавшая над отцом, избили и её. Не пожалели старух. Марфу истязали, пока не обмерла. У бесчувственного Фёдора спустили всю кожу со спины: потом почует…

Из домов повытаскивали всё, что нашли доброго: и шубы, и сбрую, и бабьи уборы, и сапоги; даже непропечённый хлеб и то тащили.

Торопливо, как воры, нагрузили княтинские же телеги, вывели скот, погнали прочь.

Тиун с пятком ратников уходил последним. Своими руками таскал сухую, скрипучую солому, наваливал в избах на пол, выгребал из печей уголья и кидал в жёлтые вороха…

Уже сидя в седле, оглядел ещё раз улицу. Все десять княтинских изб жарко занимались.

Тогда тиун подобрал поводья и, неуклюже подпрыгивая, затрусил в поле. Деревенька, намозолившая глаза игумену, исчезала…

Из-за леса выкатилось солнце, яркое, тёплое. Анисья утром угадала: день опять выдался хороший, как раз на жнитво.


— Дым!

Сидевший на парусе Копылов изогнулся, завалился на правый борт ладьи, чтоб лучше видеть.

Услышав его голос, Афанасий Никитин поднял голову, оторвался от дум. Иван Лапшев ничего не почуял: спал на дне, укрывшись дерюжкой. Бронник, устроившийся на носу, лицом к парусу, оборвал песню, которую затянул было тоненьким, каким-то бабьим голосом. Его пение всегда смешило, особенно тех, кто знал басовитый, грубый голос Ильи.

Микешин, копошившийся в сундучке, стал на четвереньки, завертел головой:

— Где? Где?

Они плыли уже третий час. Давно скрылись из глаз волоки, крепостные стены, золочёный купол Спасского храма. По обе стороны ладьи бежали безлюдные, с редкими деревеньками берега. Там вплотную к реке придвигался бор, там, на многие гоны, угадывались по туману луга. Присев на корточки, прибрежный ивнячок пускал по Волге листки-кораблики. На перекатах сверкали скользкие голыши…

Как только сели в ладью, разместились меж мешков и коробов, оттолкнулись багром от позеленевшего причала, душу Никитина охватило знакомое волнующее чувство дороги, где грусть расставания мирно уживается с радостью надежд, когда и жаль чего-то, и весело, и задумываешься над прожитым, и тянет вдаль, одолевает жажда изведать неизведанное.

Кажется, там, за кромкой леса, за синим горизонтом, и таится твоё ещё не пойманное счастье. Кажется, оставляешь позади не только заросли ивняка и широкие плесы, а все неудачи, все беды свои, а впереди — бесконечная, светлая, радостная жизнь! Протяни руку — и вот она, бери!

Провожавших было немного: Кашин, всё время хлопотавший, чтоб короб с мехами поставили бережней, не подмочили, заплаканные жёны Копылова и Ильи Козлова, старый Лапшев, уже успевший опохмелиться и целовавший всех по нескольку раз, да угрюмого вида мужик, дальний родственник Микешина, притащивший его пожитки. Пришёл и Иона. Он робко держался в сторонке, боясь помешать в суете. Как-то так вышло, что Никитин не успел обняться с ним, вспомнил о старике, когда отвалили. Он помахал Ионе шапкой. Лицо одиноко стоявшего дьячка просветлело, он быстро-быстро закивал Никитину, закрестил его… Никитин досадовал на себя — обидел старика, а он ведь был на пристани единственным близким ему человеком.

Полулежа на корме, Никитин вспоминал об Олёне, мысли, причудливо сплетаясь, навеяли облик матери… Вот не дожила, бедная, до хороших его дней. Вернётся он, обновит дом, накупит узорочья, дорогой посуды, заживёт ладом с молодой женой, а мать не порадуется. С отцом радости видала мало, а до сыновнего счастья не дожила… Всплыли картины прошлого. Мать всё боится, чтоб сын не зашибся, не утонул в Волге. Потом допоздна не спит, ожидая его с гуляний. Плачет, когда первый раз пришел пьяным… Она вечно в хлопотах, в заботах, всё печётся о нём, а он и не думает о ней. В последние годы, больная, она одиноко лежит в тёмном чуланчике, а у него всё дела, дела… Нет, никакими богатствами долг матери не заплатишь!

А берега бегут, бегут. Дорога началась, и в Твери ждет Олёна, хочется счастья с ней… Удача будет, будет!

Вот бронник поёт, Микешин в сундучке роется — значит, плывут? Ну, значит, и удачи добьются!

От этих радостных, уверенных мыслей и оторвал Никитина голос Серёги.

Действительно, но правой руке впереди поднимался густой дым.

Микешин испуганно повернулся к Никитину:

— Не татары ли? А?

— Какие тут татары! — ответил Никитин.— О них давно бы слышно было. Чай, орда не иголка…

— Может, пожар? — кинул Серега через плечо.

— Дыму-то больно много. Если только целая деревня занялась…

Все вглядывались в правый берег. Солнце уже взошло, туман оседал, разрывался, ладья бежала быстро, и перед купцами всё явственней выступал окутанный дымом бугор на берегу.

— Монастырь Ипатьевский? Нет, он дале… Какая же это деревня-то? — вслух рассуждал Никитин.

Он окинул взглядом берега, припоминая что-то. Вот оползень, напротив камыши, а ещё дальше — три причудливо сросшиеся сосны…

— А ведь это Княтино, ребята! — вспомнил Никитин.— Ну, верно, Княтино и есть. Я тут года три назад заночевал, когда из Нижнего подымался.

— И чего такой пожар? Ишь, всю деревню охватило! — повел рукой Копылов.

— Эна! — засмеялся Микешин.— О прошлое лето вся Москва чуть не выгорела, а тут — Княтино. Много ль им надо?

Окутанный дымом бугор всё приближался. Уже можно было различить крайнюю избу, сквозь стропила которой вымахивало пламя.

— Смотри! Скот гонят! — показал бронник.— Да спешат-то!

По-над берегом, верно, гнали прочь от деревни, в сторону монастыря, скот. Маленькие издали человечки на конях метались вокруг скотины, заезжая слева и справа, размахивали руками, видно, били плетями. Человечков было много.

— Чудно! — протянул Копылов.— Что ж они дома-то не спасают?

— Да, чего-то тут не так,— согласился Никитин.— Ведь я знаю — в Княтине дворов десять, стало быть, вокруг скота — почти вся деревня… А ну-ка, Серёга, убирай парус. Надо узнать…

— Пристать хочешь? — напугался Микешин.— Зачем? Проскочить бы скорей.

— Куда проскочить? — нахмурился Никитин.— А если верно татары набрели? Тогда в Тверь надо весть посылать…

— Сам говоришь, татарам неоткуда…

— Ну, там увидим.

Копылов быстро свернул парус, взялись за вёсла. Никитин велел держать правей, под берег, чтоб не заметили с бугра, и пристать на песчаной отмельке.

От толчка проснулся Иван Лаптев, протирая глаза, старался понять, в чём дело. Никитин скинул кафтан и сапоги, засучил порты.

— Собирайся, Серёга, сходим выведаем…— Он обвёл взглядом остающихся.— Ты, Илья, за меня будь. В случае чего отчаливай, гони на тот берег, мы переплывём.

Они с Копыловым слезли в тёплую светлую воду и, высоко поднимая ноги, чтобы не брызгать, побрели к берегу.

Уже выходя на траву, Никитин услышал сзади плеск. За ними шёл Иван Лаптев.

— Ты зачем? — спросил Никитин.

— А что ж сидеть-то? — виновато улыбаясь, отозвался Иван и остановился, поддерживая порты.— Чай, я не маленький, дядя Афанасий. Возьми!

— Да возьми ты его! — махнул рукой Серега Копылов.— Вишь, храбрость его одолела!

Иван залился краской до корней белокурых волос.

— Ну, иди…— усмехнулся Никитин.— Только вперёд не лезь.

И они осторожно, оглядываясь по сторонам, стали подыматься по крутому срезу берега.

Взобравшись наверх, увидели горящую деревню. Стропила крайней избы, изъеденные жаром, рухнули у них на глазах, взметнув столб искр и дыма. Ещё дальше пылали другие дома. Слышались женские вопли, плач ребятишек, крики мужчин.

Первый, кого они увидели, был мужик, лежавший неподалеку от избы с рухнувшими стропилами. По левому боку мужика, пропитав рубаху, расползалось пятно крови. В крови была и трава. Над мужиком, в отчаянии держась за виски, сидела девочка. Она покачивалась и выла высоким голосом на одной жуткой ноте. Завидев купцов, девочка оборвала вой и боком, словно птица с перебитым крылом, поползла в канаву.

— Неладно здесь! — с тревогой сказал Копылов.

— Эй, девка! — окликнул Афанасий.— Что у вас?

Девочка лежала ничком, прикрыв руками голову.

Копылов приложил ухо к груди лежавшего мужика, встал, перекрестился:

— Преставился…

Купцы пошли дальше, держась в стороне от пожара, к замеченной кучке мужиков и баб.

— Да что у вас тут? — громко крикнул Никитин, ещё не доходя до людей.— Что стряслось-то?

Княтинцы молча, словно не понимая, откуда взялись эти трое босоногих людей, смотрели на них.



Когда поровшие отошли, Анисья с трудом поднялась, оправила подол и, сдирая с глаз мутные слезы боли, бесчестия и бессильной ярости, поискала взором Ванятку. Она увидела его на краю канавы, исходящего криком. Подхватив ребёнка, поглаживая его судорожно дёргавшуюся головку, Анисья тупо застыла на месте. Неподалеку от неё пороли Фёдора. Избитая, еле двигающая ногами, она, почти не сознавая происходящего, смотрела, как падают плети, выдирая из спины мужа лохмотья кожи.

Так внезапна и так велика была беда, так страшно и непостижимо происходящее, что ей, потрясённой, показалось на миг, что видит она дурной сон, от которого вот-вот очнётся и окажется тогда в родной избе, на постели рядом с Фёдором. Она крикнула и услышала свой крик, по чудовищный сон не оборвался, и она поняла, что это не сон, а явь, и в муке закричала безысходно и жутко.

Её толчками пригнали к кучке баб, где колотилась о землю простоволосая жена Васьки Немытого, силой оттащенная от мёртвого мужа. Она видела, как приволокли за ноги Фёдора, пнули поднявшегося после порки Антипа Кривого, связывали руки всем мужикам. Она видела, как выгоняли из дворов скот, услышала мычанье своей калинки, квохтанье разлетевшихся кур и гогот гусей, бежавших от монастырских. Она видела, как монастырские пригнали из ночного княтинских коней, узнала среди них любимца мужа — четырёхлетнего жеребца Серка, рвавшегося из чужих рук, видела, как нагрузили и повезли из деревеньки их добро.

Она всё видела и не могла встать… Потом запылали избы.

Когда прямо перед Анисьей откуда-то появился чужой, русобородый мужик и о чём-то спросил, она не удивилась ему, потому что ничто больше уже не могло удивить её, но и ничего не ответила, потому что нельзя было одним словом сказать о случившемся…

Она только заплакала, не закрывая глаз и не опуская головы, ловя губами и глотая частые, мелкие слёзы.

Русобородый присел, тронул за ручку Ванятку. Мальчик откинулся, вцепился в материнское плечо.

Почувствовав его пальчики, Анисья вдруг заговорила. Она говорила не этому русобородому, она причитала, объясняя себе самой содеянное с ними.

— Набежали ратью слуги монастырские, повязали нам руки-ноженьки, побили народу крестьянского…

Афанасий Никитин и его товарищи неподвижно стояли и слушали это причитанье. А люди, среди разора и ужаса искавшие хоть какую-нибудь соломинку спасения, как будто поняв, что чужаки сочувствуют им, сбивались вокруг и смотрели с немой мольбой и тусклой надеждой.

Пламя ещё гудело, от пожарища дышало жаром, летели с треском головешки, наносило искры.

— Да вы монастырские, что ли? — спросил Никитин, обводя взглядом потерянную кучку княтинцев.

— Нет, зачем, вольные мы,— скорбно выдохнул кто-то.

— Распря с монастырём вышла, что ли?

— Какая распря,— так же скорбно ответил из толпы мужичок, державший в руках дугу: всё, что спас,— земля, вишь, у нас…

Неподалеку, застонав, приподнялся большой мужик в изодранной розовой рубахе. Мутным взором обвел народ, уронил голову и долго сидел, не шевелясь, опираясь ладонями окровавленных рук о землю и смотря в неё.

Вокруг примолкли.

— Ушли? — еле слышно спросил вдруг мужик.

— Ушли…— тихо ответили ему.— Пожгли всё…

С силой упёршись в землю, мужик перевалился на колени, потом, ухватившись за подставленное плечо, встал во весь рост. Падавшие на разбитое лицо рыжеватые волосы слиплись от крови, он отвёл их локтем в сторону.

— Мои… тут?

— Здеся, Фёдор…

Никитин с невольной жалостью смотрел на мужика.

Эх и отделали беднягу. А, видать, здоров! Мужик перехватил взгляды чужих людей.

— Видали, православные, как сирот зорят? — хрипя, выговорил он.— За что? За что?

Он остановился и глянул в сторону монастыря. Потом сжал кулак и, погрозив, выкрикнул:

— Прокляты будьте! Прокляты!

Кое-как Никитин выспросил у княтинцев о монастырском набеге. Говорил больше Фёдор. Никитину этот мужик понравился. Он рассказывал толковей других.

— Неправедно игумен поступил! — возмущённый услышанным, сказал Никитин.— На него управу найти можно!

— Где? — безнадёжно и зло спросил Фёдор.

— У великого князя! Ему челом бейте!

— Ему! — поддержал Копылов.— Вы, ребята, не сдавайте, за своё стойте! Вот, слыхал я, игумен в Угличе своих сирот непомерно обложил, так они грамоту епископу послали, челом били, и он заступился.

— Правда,— горячо подхватил Афанасий.— Отменил игумен поборы-то непомерные. Вот и вам надо так.

В кучке княтинцев зашевелились, заговорили:

— Игумен вольничает…

— Есть правда-то на свете!

— Великий князь заступится…

— К епископу идти…

Фёдор поднял голову:

— Как пойдёшь-то? Грамоту надо… Так не пробьёшься.

Обнадёженные было княтинцы уныли.

— Известно, грамоту…

— А платить чем?

— Не, теперь одно — по миру волочиться…

Никитин положил руку на плечо Фёдору.

— Я вам грамоту напишу.

Фёдор недоверчиво спросил:

— Ай можешь?

— Могу, ребяты… Иванка! — обернулся Никитин к Лаптеву.— Сгоняй-ка на ладью, возьми у меня в коробе, в синем, тетрадку да склянку с чернилами.

— Сейчас, дядя Афанасий!

Иванка припустил бегом. Никитин и Копылов опустились на траву. Княтинцы по-прежнему жались к ним.

— Да вы кто будете-то? — спросил Фёдор.

— Купцы,— ответил Никитин.

— Ваша доля вольная,— опять вытирая кровь с лица и морщась, вздохнул Фёдор.— Вам что? Купил — продал… А тут, видишь, как…

— Да и у нас не сладко,— утешил его Копылов.— Не слыхал, что ль, как дерут с нашего брата? А то и пограбят…

— Дело торговое,— равнодушно согласился Фёдор.— Из наших, после воли, двое тоже в купцы ушли. Один, слышь, выбился. В Твери. Прошка Викентьев… Не слыхали, часом?

— Нет,— подумав, отозвался Никитин.— Не упомню.

— Конешно, где всех узнать… Тверь большая.

Фёдор умолк и уставился на пожар. Тлели брёвна нижних венцов. Метался пепел. Смотрели, как догорает деревенька, и купцы. Подошла Марфа. Она еле двигала ногами после побоев. Села рядом с сыном, потрогала его за плечо, словно убеждаясь, что жив, и строго, испытывая, оглядела тверских.

— Мать? — спросил Копылов. И, не дожидаясь ответа, сам сказал: — Мать…

Вместо Ивана присеменил Микешин. Наглотавшись гари, перхал, сплёвывал. На его дорожный кафтан упала искра, прожгла дырочку. Сунув Никитину тетрадь и склянку, Микешин стянул кафтан и стал с досадой рассматривать порчу. Не выдержал и сердито буркнул:

— Вот понесла нелёгкая…

Копылов, зло сощурив глаза, процедил сквозь зубы:

— Люди о доме сгоревшем меньше плачутся, чем ты о дырке…

— Люди, люди,— пробурчал Микешин.— Кафтан-то всего четыре лета ношен…

Княтинцы сбились вокруг Никитина, говорили наперебой:

— Про Ваську Немытого вставь. Трое детишек осталось…

— Сараи с сеном были! Сено впиши.

— Скотину, скотину не забудь!..

Никитин, которому раздобыли чурбашек вместо стола, кивая, записывал…

Кончив рассматривать дырку, Микешин осторожно свернул кафтан, поглядел на княтинцев и спросил у Копылова:

— Грамоту, стало быть, пишут?

— Грамоту.

— Ну, я в стороне. А Никитин зря встрял.

— Как зря? — резко повернулся Копылов.— Людей зорят.

— Их зорят, им и плакаться. Не наше дело. Ещё неизвестно, кто прав. Может, игумен.

— Дома жечь, народ убивать, детей пороть? Прав?!

— А ты на меня не лезь! Не я жёг-то…

Марфа, слышавшая их разговор, в горестном молчании уставилась на Микешина.

— Ты чего, тётка, а? Чего? — поёживаясь от её взгляда, заулыбался Микешин.— Чего глядишь-то? Беда у вас, стало быть, а?

Марфа не отвечала и не отводила глаз.

— Ну, я пойду! — засобирался Микешин.— Тронулась старая, видать… Так мы в ладье будем, управляйтесь живее…

Он быстро зашагал по улочке, обернулся раз, другой, согнулся и припустил чуть ли не бегом.

Марфа тяжко вздохнула, перевела глаза на Копылова и проговорила:

— Ваш он?

— Наш,— нехотя признал Копылов.

— Жалконькой,— сокрушённо покачала головой Марфа.— Как жить-то будет? Один-то?

От этой неожиданной жалости поротой, погоревшей старухи Копылова даже озноб пробрал.

…Кое-как Никитин кончил писать. Буквы лежали неровно, перо в нескольких местах прорвало бумагу. Он подул на чернила, чтоб просохли. Княтинцы благоговейно смотрели на его губы.

— Ну, слушайте, прочту.

Никитин, держа лист обеими руками, начал:

— «Се мы, сироты княтинские, бьём тебе челом, великий княже, на игумена монастыря Бориса и Глеба, на Перфилия. А тот игумен давно на наши земли и луга глядел и замыслил привести их к своим…»

Кончив читать, он поднял голову:

— Так ли писано?

— Так! Так!

— Всё правда!

Никитин передал грамоту Фёдору. Лисица, отерев руки, бережно принял лист, так и впился глазами в чёрные строки. Из кучки княтинцев высунулась молодая баба, держа в напряжённо вытянутой руке узелок.

— Прими, кормилец. Яички тут, уцелели…

Никитин попятился.

— Да что ты? Нехристь я, что ли, брать с вас?

Баба всё держала узелок. Копылов подошел сбоку, властно, но ласково согнул её руку, подтолкнул бабу назад.

— Не гневи бога, молодица… Ну, прощайте, мужики. Дай вам бог удачи! Пошли, Афанасий.

— Постой,— удержал его Никитин.— Слушай, Фёдор. Тверь ты знаешь?

— Нет.

— Ну, когда приедете, спроси на посаде избу Никитина. Постоишь там, у меня, пока дело решится.

Фёдор, с трудом сгибая саднящую спину, поклонился Никитину до земли. Пожар уже кончился. Ветер вздымал чёрный прах, устилал им траву. Княтинцы проводили купцов до ладьи. Сиротливая кучка людей, среди которых высилась могучая фигура Фёдора, долго виделась уплывавшим…

— Начали дорожку! — сердито, ни на кого не глядя, ворочался на мешках Микешин.— Так плыть будем — добра не жди. Наше дело торговать, а не соваться всюду… Ещё бед наживёшь с заботами-то этими.

— Заткнись! — грубо оборвал его Копылов.— Слушать срамно!

— Не слушай! — окрысился Микешин.— Заступники! Апостолы! Попадёте вот под кнут, тогда как проповедовать будете?

— Ну, довольно! — прикрикнул Никитин.— Чего испугался-то? Какие кнуты тебе видятся? Перекрестись! Мужики кругом правы!

Но Микешин ещё долго ворчал и умолк только тогда, когда принялся штопать дыру на кафтане. Дело это заняло его целиком.

— Дядя Афанасий! — тихо позвал Иван, пробравшись на корму к Никитину.— А добьются мужики правды-то?

— Должны добиться,— ответил Никитин, поглядев на серьезное лицо парня.— Должны… Мужик, Иване, всему основа. Нельзя его зорить. А вот бояре да монастырские…

Не договорив, он махнул рукой. Иван поглядел на Никитина и ничего больше не спросил.

«Эх ты… птенец! — с нежностью подумал Никитин.— Многого ещё не ведаешь… Ну что ж. Может быть, так оно и лучше».

Он снова лёг, рывком натянул кафтан на голову и упрямо закрыл глаза. Всё не передумаешь и всему думами не поможешь.


Дорога до Нижнего Новгорода, где тверские купцы должны были пристать к московскому посольству в Шемаханское царство, лежала через Калязин, Ярославль, Плёс и Кострому. В Калязине, куда ладья пришла на второй день, сделали первую большую остановку, завели судно в речушку Жабню, целый день с удовольствием ощущали под ногами твёрдую землю. Городок был хорошо знаком всем, даже броннику. Повстречали тверских, поговорили с москвичами, приехавшими на прошлой неделе из Дмитрова. Те подтвердили — да, посольство в Шемаху собирается, тверские как раз успеют.

На заходе солнца сходили в монастырь Живоначальной святой троицы, стоявший неподалеку, над Жабней, помолились об удачной дороге, пожертвовали монастырю рубль. Игумен Макарий, отстояв службу с братией, позвал купцов, спросил, что слышно у Спаса, полюбопытствовал, не везут ли простых материй,— он бы взял локтей сто на подрясники,— и, узнав, что такого товару нет, с миром отпустил, благословив на путь.

В Угличе решили не стоять — пожалели время. Проплывали этот маленький городок среди дня, до вечера ещё много верст могли сделать. Да и что узнаешь в Угличе? Хоть и красив Углич, сгрудивший над Волгой белые стены крепости, монастырей, высокие звонницы и тонущие в зелени крыши домишек, но это не Калязин, пусть не такой казистый, да зато живой, бойкий, перенявший у города Кашина московский торг. В Угличе только псалмы слушать да пересуды просвирен.

Зато в Ярославле поневоле провели полдня, ночь да ещё полдня. Как раз перед городом захватила гроза. Тучи находили долго, обкладывали горизонт плотно, не спеша, а потом как рванул ветер, как пошло полыхать, как рухнул ливень,— еле успели причалить. Где уж было искать прибежища! Сбили все тюки на корму, под смолёную холстину, а сами укрылись мешками, растянули над головами запасной парус, да так и просидели дотемна, крестясь и творя молитвы. Ладью два раза шваркнуло о причал, казалось, конец пришёл. Молнии совсем рядом ударяли и с таким треском, будто и земля и небо надвое раскололись. Все вымокли, намёрзлись, натерпелись страху.

Под вечер гроза передвинулась, но нельзя было уйти, бросить товары на пустынном вымоле. До зари продрожали у костра. Два тюка подмокли. Пришлось их распарывать, сушить полотно и мех, потом всё складывать да зашивать. Еле управились к четвёртому часу. Даже в город не поднялись. Только горячего сбитню купили у разносчика да напились — вот тебе и весь Ярославль.

В Костроме простояли день. Тут уж начинались владения Москвы, надо было грамоту у московского наместника князя Александра[14] брать. Клади ещё полтину, дьякам да князю три рубля, чтоб не держал. Хорошо, что не поскупились. Стоявшие рядом новгородцы зажали мошну, так три дня даром лбами в княжеские двери стукались. Потом заплатили, да всё равно ещё день ждали, пока пропустят: не скупитесь, мол!

Видели самого князя. Высокий, худущий, как жердь, в узорчатом кафтане с самоцветами, ехал куда-то от кремля, уронив голову и не глядя на народ. Княжеская челядь скакала впереди, расчищала дорогу. Какого-то зеваку толкнули конём, он упал. Князь покосился на зеваку, недовольно сжал бледные губы.

Через Плёс проехали свободно и наконец на другую седьмицу увидели Нижний Новгород. Никитин не узнал его. Велик срок три года! Когда-то деревянный, Нижний теперь издалека белел высокими, новой кладки, каменными стенами крепости. Могучие, тяжёлые стрельницы зияли узкими бойницами, оскаливались зубцами верхних площадок.

Крепок! Кисло татарам будет сюда лезть. Ай да москвичи! Удружили! Ну, а без тверских-то, наверное, не обошлись. Тверские кирпичники — на Руси первые. Знать, и они руку приложили!

Афанасий Никитин любовался новым кремлем Нижнего, словно сам его возводил, словно крепость новых стен могла защитить его и впредь.

— Ну, доплыли, слава богу! — хлопнул он по плечу Ивана Лаптева.— Будет тебе срок по храмам походить!


За время пути Никитин больше всего приглядывался к Ивану. И не потому только, что помнил просьбу старого Лаптева. Иван понравился ему ещё в княтинском деле, и Никитин недоумевал: почему отец назвал его неудачным? Иван был скуп на слова, замкнут, но пытлив. Припомнил в дороге обещание Никитина дать книгу про индийское царство, выпросил. Читал легко, бегло, но, видно, во всё вникал и после задумался.

Как-то Никитин рассказывал про движение солнца и звезд. Иван слушал не мигая, морща лоб, чтоб лучше уразуметь услышанное.

Чем же неудачный?

Никитин, правда, замечал, что Иван иногда подолгу как зачарованный глядит на луга и леса, бегущие мимо, а улучив минуту, уединяется, но как-то недосмотрел — зачем? И вот однажды он, выбрав часец, нашёл Ивана сидящим на костромском берегу и подошёл к нему сзади.

Иван не заметил купца. На коленях его лежала дощечка, и Иван, вглядываясь в противоположный берег, водил по ней угольком. На дощечке так и возникали Волга, паром, уткнувшийся в песок, выше — съезжающая к парому телега, а ещё выше — как настоящий — виднелся костромской лес.

Никитин даже дыхание затаил, до того похоже всё получалось. Ну словно и ты сам в этой дощечке где-то стоишь и оттуда всё видишь.

— Вона ты где! — неловко выговорил он и присел рядом на корточки.

Иван испуганно прикрыл дощечку рукавом, со страхом и тревогой уставился на Никитина.

— Что это у тебя?

— Так… просто…

— Да не бойся меня… Видел я дело твоё.

Иван молчал, потупив глаза.

— За это, что ль, отец бранит? — дружелюбно спросил Никитин, кивая на дощечку.

Иван поднял ещё недоверчивое лицо, робко улыбнулся и шёпотом, быстро попросил:

— Ты, дядя Афанасий, не сказывай никому…

Афанасия тронула эта просьба.

— А ну, покажи-ка ещё,— попросил он.

Видя, что его рисунок понравился, Иван просиял, признался:

— Я часто этак пишу… Хорошо-то как вокруг! Всё сберечь хочется, людям показать — вон красота какая!

— Да, не видят часто люди красы земной.

— Не видят! — горячо подхватил Иван, словно Никитин высказал то, о чём он и сам думал.— Всё ссоры, счёты у людей, горе, а мир-то божий как хорош! Ведь, думаю я, если бы увидели все красоту эту да почуяли, и жить легче было бы.

—  Ишь ты как…— протянул Никитин, вскидывая удивленные глаза.— Ну, не знаю… Видят люди красоту-то, да каждый всю её захапал бы, коли мог… А у тебя баско вышло. Как на доброй иконе.

От похвалы Иван совсем застеснялся и, не зная, что ответить, поведал:

— Я и иконы писал… дома.

Две иконы он вёз с собой и одну показал Афанасию. На иконе изображён был красками Иисус Христос в терновом венце.

— Ну, знатно,— только и выговорил Афанасий.— А на второй что?..

Иван как-то странно поглядел на Никитина, замялся и ответил:

— Не готова она ещё…

— Ну, дорисуешь, покажешь,— добродушно согласился Никитин.— А Христос у тебя, как у греков.

С той поры Афанасий пёкся об Иване, точно о младшем брате, а тот платил ему преданностью, готов был из кожи вон вылезть, но сделать всё, как Никитин сказал.

Илья Козлов всю дорогу удивлялся, ахал, простодушно верил всяким слухам, везде, куда ни приставали, норовил обойти каждый уголок, ему интересно было всё без разбору: и чудный бас дьяка в Калязинском монастыре, и количество самоцветов на кафтане князя Александра, и ярославские церкви.

— Вот вернёмся, рассказывать-то придётся! — блаженно улыбался он.— Сынок-то всё выспросит. Пытливый! Уже мастерству учится, сам лить умеет, даром что тринадцатый годок ему.

Иногда он так надоедал своими речами о том, какой у него умный да ладный сынок, какая ласковая да разумная жена, что Копылов не выдерживал, принимался подтрунивать над товарищем.

— Слышь, Илья,— как-то прервал он бронника,— говорят, у вас в слободе коза объявилась, акафисты читает. Не твоя ли?

— Не…— растерянно ответил простодушный бронник.

— Но? А я думал — твоя. У тебя вить всё не как у людей, всё лучше! — поблескивая озорными глазами, серьёзно сказал Копылов.

Никитин, Иван и Микешин засмеялись. Бронник побагровел, сразу притих, сделался как будто ниже, уже.

Некоторое время он только молчал, но потом не выдержал, опять ввязался в беседу:

— А вот у меня сынок…

Выговорив эти слова, он вдруг испуганно замолчал. Никитин с трудом удержал заходивший в горле смех. Но бронник был добродушен. Махнул рукой и засмеялся первый.

Если теперь он опять увлекался, Копылов молча показывал пальцами рога, а Илья лишь примирительно подымал тёмную ладонь:

— Ладно, ладно… моя коза, моя!..

…Прибытие в Нижний Новгород обрадовало всех. Но ещё на вымолах купцы узнали, что посол Ивана боярин Василий Папин уже проехал[15].

Эта весть купцов ошеломила. Микешин тотчас забормотал про тех, которые о чужих пекутся, а своих не помнят.

— Чего уныли? — приободрил товарищей Никитин.— Не беда! И сами плывём! Да ещё к наместнику сходить надо, познать, может, попутчики будут… Ништо!

Пока разгружали ладью, рядились с подводой, чтоб довезти товар до знакомого Никитину и Копылову купца, где решили стоять, Афанасий, прямо как был, заспешил к двору наместника.

Вернулся он с хорошей вестью: за Папиным идёт задержавшийся в Москве посол самого Фаррух-Ясара, шемаханского князя. Должен быть вскорости. Так сказали приказные дьяки. На общем совете решено было ждать шемаханца. Думалось, с ним плыть будет вернее. Ведь сквозь татар дорога лежит.


Ещё не дотлел последний уголь, ещё дышала жаром зола пепелища, а Княтино уже опустело. Гуськом побрели погорельцы в ближние деревеньки. Последним шагал мужик с дугой. Ничего не осталось у него от хозяйства, кроме этой липовой, некрашеной, им самим выгнутой дуги, да и она-то не нужна теперь была, но он всё нёс её, повесив на шею и поддерживая руками.

В поле тропки расходились, и от кучки княтинцев на каждой развилке откалывалась то одна, то другая семья, поясно кланялась проходившим и шла дальше уже в одиночку. Брели к родне, к своякам, к сватам, надеясь найти там ёа первое время кусок хлеба и кров…

Последним свернул мужик с дугой.

— Прощевайте, что ль!..— неуверенно кинул он в спины идущих.

Фёдор остановился. Анисья, державшая Ванятку, Марфа, дочь и жена похороненного наспех Фрола Исаева тоже остановились.

— Ну, прощай,— кивнул Фёдор.— Стал быть, я из Твери к шурину… Найдёте.

— Найдём,— покорно согласился мужик.

Вскинув на шею тяжёлую дугу, он ступил на чуть приметную тропку, сделал несколько шагов и скрылся в затрещавшем ольшанике.

Жена убитого Фрола, плотная, низкая баба, нерешительно огляделась, судорожно перевязала узел на платке и позвала дочь:

— Пошли, Марья…

Марья, потупясь, подошла к матери, встала рядом с ней. Обе не двигались с места.

Фёдор посмотрел на распухшее от слез лицо Анисьи, зачем-то поправлявшей на Ванятке рубашку, на измученное, ожидающее лицо Марфы и вздохнул:

— Куда уж тебе идти, Матрена?.. Ступайте с нами. Авось бог милостив…

Матрена беззвучно затрясла головой. Не было у них с дочерью родни. Одни остались. Теперь век человеческой жалостью жить…

Они снова побрели по видневшимся в траве колеям. Обогнув кустарник, дорога ныряла в бор. На опушке с кочкарника сорвались, заквохтав, тетёрки.

Фёдор краем глаза проводил мелькнувших белым подкрыльем птиц и невольно позавидовал им. Всё вокруг — ихнее. Лети куда хочешь…

Кусты ольхи, веселые березки с одинокими елями постепенно уступали место хвойнику. Становилось сумрачнее. Пахло сыростью. Иной раз поперек самой дороги топырила сучья поверженная непогодой ель. Одну пришлось обходить далеко. Ещё не высохшая, она высоко вздымала мощные корни, плотно обросшие землей. Нет, дерево не сдалось. Оно выдержало бурю. Не выдержала лишь почва, в которой держалось дерево, и оно рухнуло, вскинув корнями целую полянку, так и повисшую между небом и землей.

— Господи, силища-то какая! — выговорила поражённая Анисья.

Фёдор, упрямо склонив голову, шагал и шагал, уже не глядя по сторонам.

В родной деревеньке Анисьи, куда они добрались, усталые, только к вечеру, их никто не ждал.

В избе сидели одни старики. Узнав о случившемся, мать Анисьи, обняв дочь, заплакала вместе с ней. Глухой дряхлый отец, не взявший сразу в толк, почему и кто пришел, забубнил:

— Ну и слава богу!.. Ну и слава богу…

Матрёна и Марья сиротливо сели возле порога, боясь даже попросить напиться. Фёдор догадался дать им ковш. Они пили осторожно, боясь налить на грязный пол.

Оставив дочь, тёща вдруг засуетилась:

— Да вы ж голодные, господи… Хлебца вам, каша варена…

— Ништо. Пождём,— отказался Фёдор.— Скоро придут, поди… Ваньке вон дай…

Ванятка жадно набросился на молочную тюрю. Черпал с верхом, подправляя грязной ручонкой ускользающие куски хлеба, запихивал в ротик всю ложку. Струйки молока текли по его запылённому подбородку, оставляя светлые полосы. Фёдор не смог глядеть, вышел, притулился на завалинке.

Он уже всё решил. Мать, Анисью и сына оставит здесь, а сам завтра же тронется в Тверь. Как-нибудь разочтётся за то, что семья съест. Не может быть, чтоб управы на монахов не нашлось! А вернётся поле, скотина, так он ещё поворочает землицу-то…

Фёдор осторожно пощупал за пазухой грамоту. Здесь, родимая. Купца-то этого, знать, сам господь бог послал, простой, душевный мужик… Никитин… А имя-то позабыл, неизвестно, как его и в молитве помянуть. Ну, авось в Твери узнает.

Всё тело саднило, словно за ворот драной рубахи всыпали углей. Ноги гудели от ходьбы, голову покруживало.

Только здесь, дойдя до места, почувствовал он наконец усталость.


Ночью Марфа долго не ложилась, отбивая земные поклоны закопчённой иконе, вымаливая у бога доли для семьи, удачи для Фёдора.

— Ты, боже, всё видишь, всё знаешь,— шептала она ввалившимися губами.— Заступись, помоги, не покинь нас, сирот своих.

Но, видно, плохо молилась старая. В ночь Фёдору стало хуже. Горел, бредил, наутро совсем обессилел, часто пил, а от еды отворачивался. Его поили липовым отваром, малиной, шептали над ним заговоры. И всё же Фёдор пролежал целых четыре дня.

Только на пятый день он встал на ноги и только на шестой день, помолясь, вышел из дому в чужой сермяге с котомкой за широкой спиной.

Был как раз тот день, когда Никитин и его товарищи подплывали к Новгороду. А Фёдор, помахав Анисье и матери, пошёл на закат — искать правды и мужицкого счастья в Твери.

Глава третья

Нижний Новгород — неприступные ворота Москвы на Волге — после первого огорчения всё больше и больше радовал купцов добрыми слухами и приметами.

Суконщик Харитоньев, у которого они остановились, полнолицый, со свинячьими глазками, трусоватый человек, и тот недавно водил ладьи в Сарай. И на что уж, как все трусы, любил он попугать других рассказами об ужасах, но и по харитоньевским словам получалось, что дорога спокойна.

Снизу каждый день приходили новые караваны. Приехали армяне и иранцы, пришли два струга из Казани. Берегом татары пригнали на торг тысячи две коней.

По всему чуялось — осень идёт мирная. Одно плохо было: посол ширваншаха запаздывал.

Никитин частенько выходил на крепостные стены, где у медных разномастных пушчонок, окованных толстыми железными обручами, зевала стража, подолгу сматривал в сторону Клязьмы, но парус не показывался.

Никитин огорчался. Шла уже вторая неделя ожидания, деньги уходили зазря, да и неловко было обременять Харитоньева постоем, хотя тот и помалкивал.

Пробовал Никитин уговорить своих плыть одним, но Микешин упёрся как бык, Копылов и бронник колебались, и Афанасий оставил свои попытки.

— Ладно, подождём!

От нечего делать купцы бродили по городу, отстаивали церковные службы, подолгу пропадали на базаре. Новгород ничем не удивлял — такие же, как в Твери, высокие, с резными коньками крыш, с избами для челяди и многими службами дворы бояр; тесные, с высокими заборами улицы посада; каменные и деревянные церкви, церквушки и часовни.

Базар, правда, был богатый. Здесь, в рядах, в крытых лавчонках, жавшихся к новым крепостным стенам, можно было найти всё: и невиданной глубины пушистые ковры Турции; и причудливо-пёстрые ткани Персии; и знаменитое стекло Венеции — то прозрачное, как вода, то белое, как молоко, то цветное — синее, красноватое, золёное, золочёное и филигранное, покрытое эмалевыми цветами, травами и длиннохвостыми птицами; и генуэзское оружие — с узорами насечкой, такое лёгкое и красивое, что забывалось о его смертоносности; и драгоценные каменья, показываемые в полумраке задних камор лавок; и армянские сосуды тонкой чеканки; и ароматные вина, объехавшие полсвета в бочонках и амфорах.

Всё это пестрело, сверкало, било в глаза и стоило так дорого, что у жадного Микешина мутнел взор.

И даже какая-нибудь рогожка, небрежно содранная с тючка генуэзца и брошенная на заплёванную землю, здесь волновала, как случайная частица неведомого края, манящего загадочной, непонятной жизнью.

Но ещё интересней, чем амфоры, чем наборные, с золотыми украшениями сбруи, чем агатовые и опаловые стекла с наваренными человеческими рожами и звериными мордами, чем сверкающие клинки и лезвия кинжалов с фигурными рукоятками, были здесь, на базаре, люди.

Тут засаленный халат татарина-лошадника равнодушно задевал грязной полой за пурпурный плащ венецианца, рыжий колпак новгородца нырял в кучке персидских чалм, баранья шуба спорила до хрипоты с бархатным беретом, крашеная восточная борода таинственно шепталась с чёрным монашеским клобуком.

О чём шептались они? Поди-ка услышь среди визга разгорячённых барышниками коней, ора лоточников, воплей зазывал, божбы и ругани, стука, звяка, бряка, громыхания и толчеи разноязыкого человеческого моря!

По базару волнами катились слухи. Тут знали и про вкусы младшей жены казанского хана, и про погоду в Ширазе, и про пиратский набег генуэзцев на Босфор, и про строительные замыслы московского князя, и про последний крик на новгородском вече. Всё это взвешивалось, учитывалось и то поднимало, то сбивало цены, то разрушало, то устраивало новые сделки, а иной раз хоронило старые и создавало новые благополучия.

Афанасий Никитин чувствовал себя в этой сумятице как путник, долго пробиравшийся буреломом и наконец вышедший на край леса, откуда открывается ему широкий простор.

Однако в торг он не вступал и приносил с базара только наблюдения и открытия. Харитоньев собрался покупать коня. Они пошли вместе. Конские торги велись в самом конце базара, недалеко от Волги, на огромном ровном лугу. Никитин покупал, бывало, лошадей, но всех тонкостей этого дела не знал, пользовался обычно чьим-нибудь советом. Харитоньев, напротив, слыл знатоком. Афанасий с любопытством слушал его объяснения. Цепкая память его сразу схватывала, как определить, молод ли конь, не опоен ли, не слеп ли, доброго ли он нрава…

— Ты не гляди, что лошадь так и ходит, кренделя ногами выделывает,— самодовольно поучал Харитоньев.— Это, брат, её напоить чем-нибудь могли. Не‑ет! Коня покупать — пуд соли съесть надо. Во всё вникай… Вот смотри, как я делать буду.

Самодовольный голос Харитоньева немного злил, но Никитин терпел: «Пусть его! Зато наука. Авось пригодится».

Молодой татарин держал под уздцы нетерпеливо дрожащего гнедого жеребца. Афанасию глянулись налитый кровью глаз, крутая шея, светлый навис животного.

Он подтолкнул Харитоньева. Тот отрицательно помотал головой:

— Мне под седло не надобно. Я не ратник.

Но Афанасий всё же упросил осмотреть коня. Харитоньев со спокойным лицом прошел мимо, словно нехотя остановился, оглянулся, сделал вид, что колеблется, махнул рукой и окликнул татарина:

— Не дюже старый-то?

— Зачем старый? Нэ выдышь — чэтыре лэта жэрэбэц!

Харитоньев обошёл коня слева, справа, поморщился, похлопал его по лоснящемуся крупу.

— Чего хочешь?

— Ты смотри! — крикнул татарин.— Зачэм цену спросил, если нэ видел? Смотри! Он сам скажет!

— Да вижу…— протянул Харитоньев.— Вижу… Бабки-то раздуты.

— Врэшь!

— Чего врёшь! И зубы небось подпилил.

— Смотри зубы! — рассердился продавец.— На, смотри! — Он задрал морду коня, поднял ему губу, раздвинул челюсти.— Как у дэвки молодой зубы! Бэри рукой, трогай, ну?!

Вокруг сразу собралась кучка любопытных. Харитоньев, засучив рукава, слазил коню в рот, чего-то там пощупал, потом вытер руки о полу, подул зачем-то коню в ноздри, поочередно поднял и осмотрел все четыре копыта, пощупал суставы коня, даже помял репицу и отвернул махалки.

Татарин сердито и насмешливо следил за ним. Любопытные притиснулись к Харитоньеву. Никитин ждал, что Харитоньев посмеётся над татарином, но тот неожиданно серьёзно сказал:

— Хорош фарь!

Татарин победно задрал голову в малахае.

— Правду сказал! Ну, бэри! Раз коня лубышь, понимаешь — бэри! Дэшево отдам!

Он назвал цену. Харитоньев вздохнул:

— Нет, не могу.

— Что? Дорого?! Дорого, скажи?!

— Не дорого, дёшево берешь. Только таких денег нет.

— Зачэм тогда голову мутил, конь мучал?! У, кучук итэ! — стал браниться татарин.

Харитоньев, мигнув Никитину, стал отходить, с сожалением разводя руками.

Из-за спин любопытных к татарину сунулся какой-то малый в жёлтом колпаке.

— Верно так хорош конь? — спросил Никитин, когда они с Харитоньевым отошли.

— Ничего,— усмехнулся тот.— Ноги задние изогнуты. Саблист, значит. Той цены давать нельзя.

— А ты сказал — дёшево!

— Колпак жёлтый видал? — спросил Харитоньев.— Ему говорил. Этот дурак для бояр коней скупает. Не понимает ничего, а лезет. Ну‑к, пусть купит. Боярских денег-то мне не жалко!

Посмеялись.

Сами они купили неказистого, но сильного меринка, и, покупая его, Харитоньев доверил Никитину осмотреть лошадь. Афанасий верно определил и возраст меринка, и его недостаток — сырость.

— Ну! — удивился Харитоньев.— Можно подумать, ты в Орде рос!

Афанасий был доволен.

Ивана Лапшева всё тянуло в церкви — рассматривал иконы, литые сосуды, стенную роспись. Никитин выбрал время, свёл его в лавки с разными заморскими штуковинами.

У Ивана разбежались глаза при виде узорных стёкол, чудных фигурок, расписанных блюд.

В одной из лавок худощавый хозяин-генуэзец улыбнулся тому, как бережно касался Иван пальцами его товаров, как глядел на них, словно хотел вобрать в себя каждую краску, каждый завиток искусно сделанной посуды, ярких полотен.

— Брат? — спросил генуэзец у Никитина, кивая на Ивана.

— Брат, брат! — пошутил тот, похлопывая смутившегося Ивана по плечу.

Разговаривали они на невероятном жаргоне[16], возникшем где-то на торговых путях Каспия и Черноморья, смешавшем в одну кучу русские, татарские, итальянские и персидские слова,— на том странном языке, который знал всякий мало-мальски опытный купец.

Генуэзец позвал тверичей в каморку. Присев на корточки, отчего на длинных ногах его вздулись икры, а в коленях хрустнуло, генуэзец достал из ларя вещицу, осторожно развернул её. Оказалось, это медная солонка, правда, резанная очень умело: большой лебедь раскидывал крылья над нагой жёнкой.

Никитин покосился на Ивана и удивился. Рот у парня открылся, щёки горели. Генуэзец бережно подал солонку молодому купцу. Иван медленно повернул её в ладонях.

Никитин тоже вгляделся в солонку. Ничего не скажешь, баско смастерили, хотя такую срамоту на стол не поставишь.

Однако лицо Ивана сказало ему, что тот видит больше, чем сам Никитин.

— Испугал он её,— смущённо шепнул Иван.— А сам, вишь ты, уверенный…

— Кто работал вещицу-то? — спросил Никитин.

— Большой мастер. Его убили.

— За что?

— Восстала чернь — мелкий, голодный люд Венеции, и он пошёл с чернью.

— Против бояр ихних, что ли?

— Да, против знати.

Как-то по-новому увиделась Никитину солонка с надменным лебедем и поникшей жёнкой.

— Жаль молодца! — качнул он головой.

— Ему ещё повезло! — с внезапной ненавистью в голосе ответил генуэзец.— Победители жалели, что не могли захватить его живым. Эти клятвопреступники и негодяи заперли бы мастера в башне под свинцовой крышей. Двадцатилетние, просидев в той башне год, становятся стариками!

Генуэзец немного остыл и, заворачивая солонку в бархат, спросил Ивана:

— Не чеканишь ли ты сам?

— Пишет! — сообщил Никитин.

— Иконы? Я видел работы вашего живописца Андрея Рублёва. Но он не любит земли, он отрешился от неё. Хотя его боги и добры… Ты тоже пишешь иконы?

Иван кивнул.

— Принеси их мне, покажи. Меня зовут Николо Пиччарди[17]. Друзья думают, что я кое-что смыслю в резце и кисти.

В тот раз Никитин и Иванка так и ушли. Никитин объяснил спутнику, почему генуэзец ненавидит венецийцев: они, слышь, всю торговлю морем перехватили,— посмеялся и забыл о Николо. Но тот через несколько дней сам нашёл Афанасия на базаре, издали замахал ему, что-то гортанно крикнул.

Он продрался к Никитину сквозь толпу, чуть не потеряв берет, возбуждённый, взъерошенный, как весенний воробей.

— Я видел иконы твоего брата! — кричал Николо.— Он ещё младенец! Да, да, ещё младенец в живописи! Но тот, кто видел его мадонну, влюбится в неё!

Это было так неожиданно, что Афанасий расхохотался.

— Ну, Никола! Хватил! В богоматерь… Влюбится… О господи!

Никитина разобрало, а иноземец затряс тонкими ручками в воздухе, что-то обиженно залопотал:

Афанасий тронул Пиччарди за рукав:

— Извиняй смех мой. Чудно больно… Ладно! Понравилась икона, стало быть?

Генуэзец принялся хвалить Ивана, удивляться ему.

— Ему нужно учиться, учиться! — убеждённо твердил он.

— В монастырь, стало быть, идти? — серьёзно спросил Никитин.

— Почему в монастырь?

— Где ж ещё иконы пишут да учатся?

Генуэзец сокрушённо задумался.

— Только не в монастырь! — сказал он.— Я знаю монастыри и монахов. Они высушат его талант, они сотрут со щёк его мадонны румянец юности… Нет, не в монастырь!

Никитина задело то, как иноземец говорит о православной церкви.

— В монастырях наших вельми учёны и мудры мужи есть! — сухо ответил он.— Праведны и суете мирской не потворцы.

Не удержавшись, он добавил:

— Что-то из Царьграда не к вам, а к нам, на Москву, святые отцы едут!

Генуэзец с сожалением поглядел на Афанасия, на Илью Козлова, подёргал кружевной воротник, пробормотал что-то непонятное и пошёл в сторону, нахлобучив берет.

Не утерпев, Афанасий вечером недружелюбно спросил Лаптева:

— Продать, что ли, хочешь икону? По базару-то носишь?

Иван покраснел, опустил голову, принялся мять руки.

— Показал бы уж, что ли… Какие такие чудеса на ней?

Иван ничего не ответил, только ещё больше согнулся.

И чего он упрямится? Афанасий никак не мог взять этого в толк. Наутро Никитин, как бывало, позвал Иванку с собой. Тот вскинулся, воспрянул, так и брызнул лучистой улыбкой.

«А господь с ней, и с иконой-то этой!» — подумал Никитин.

Дружба их опять окрепла, словно и не омрачала её минутная размолвка. Но Никитин не мог забыть восторженных похвал генуэзца и нет-нет да возвращался мыслью к ним. И на Иванку глядел уже не по-прежнему, покровительственно, а с уважением.

Эта перемена смущала Ивана.

Однако не всё в Нижнем Новгороде шло безоблачно. Случались и неприятности.

Однажды, подхваченные кричащей, разгорячённой толпой, Никитин, Лаптев, Микешин и Илья Козлов, ворочая плечами, тыча кулаками, пробились к лобному месту.

Казнь уже началась. Посреди деревянного помоста, привязанный лицом к столбу, обвисал человек в спущенной рубахе, в белых холщовых портах.

Сбоку, на краю помоста, сложив руки, в которых белела зачитанная грамота, неподвижно чернел приказной дьяк.

Коренастый курносый малый в красной рубахе — палач, пересмеиваясь с кем-то в толпе, расправлял кнут. Дьяк кивнул. Палач тряхнул волосами, согнал с лица смех, шмыгнул два раза носом, примерился и отвёл руку…

В наступившей сразу тишине слышно стало, как шваркнул по доскам настила и свистнул широкий сыромятный хвост. Привязанный к столбу дёрнулся и закричал звериным, бросающим в озноб криком. Хвост с первого удара пробил на нём кожу. Брызнула на помост, потекла на порты человека кровь.

— Помрёт…— страдальчески сказали рядом с Никитиным.

Человечек в сером армяке, тощий, словно озябший, сморщив маленькое лицо, следил за казнью.

— За что казнят? — спросил Никитин человечка.

Тот зажмурился и не ответил, потому что второй раз свистнул хвост и второй раз вскинулся, но тут же оборвался звериный крик…

Человечек, побледнев, открыл глаза.

— Во, с двух раз…— выговорил он.

Опять свистнуло, послышался тупой удар, но крик не повторился.

— За что? — ещё раз спросил Никитин, крестясь.

— Купец, вишь, был он,— тихо ответил человечек.— Вот возьми да и набери товару в долг, да и проторгуйся. Отдать-то нечем, в кабалу идти надо, а у него семья. Ну, бежать задумал… Вот поймали.

Никитин невольно перекрестился ещё раз.

— Помилуй, господи! — сами шепнули его губы.

Когда развязали веревки, тело битого с мягким стуком упало возле столба. На распоротую кнутом спину палач накинул только что содранную шкуру овцы.

— Не поможет! — уныло сказал человек.— Он ему до дыха достал… На погост теперь…

Толпа, бурля, начала растекаться. Никитин увидел обескровленное лицо Ивана, крепко сжал ему плечо.

Микешин стоял серый, губы у него прыгали, он не мог произнести ни слова.

Когда отошли от страшного помоста, Иван с болью выговорил:

— Не бегать бы ему: страшно так-то умирать!

— В кабале жить страшнее! — сурово оборвал Никитин.— Человек без воли — птица без крыл.

Беспокойство охватило Никитина после зрелища казни. Ожидание посла ширваншаха делалось уже невыносимым. Раздражал осенний холодок по утрам, сердили перепадавшие дожди. Нижний сразу стал скучен.

— Где же этот чёртов Хасан-бек? — ругались купцы.

Микешин перестал ехидно улыбаться, жался к людям, часто нерешительно поглядывал на Никитина. И неожиданно признался ему, что послан Кашиным следить за его торгами… Никитин так тряхнул Митьку, что у того стукнули зубы.

— Вор я, что ли? — бешено крикнул Никитин.— А ты хорош!

Микешин тотчас подхватил:

— Слышь… А мы ладком, ладком. Скажем сами цену-то Кашину, а остаточек нам. Пополам, а? Я где хошь подтвержу…

Никитин, метавшийся по избе, встал как вкопанный:

— Что?!

Микешин медленно пополз по лавке в дальний угол, вбирая голову в плечи и закрывая лицо ладонями.

— Хе-хе…— задребезжал его испуганный голосок.— Поверил… Шутил я… Слышь-ка… Хе-хе… Шутил!

— Ладно! — оборвал Никитин.— В Твери, как вернемся, поговорим.

А через день в избу ввалился Харитоньев, уходивший на пристань:

— Приплыл посол-то! Не один, с купцами московскими да с тезиками. Богатый струг у самого-то! Тридцать кречетов, слышь, в подарок ширванше везет!

Никитин с товарищами поспешили к Волге. Им посчастливилось. Среди московских Копылов нашел знакомого, тот свел Афанасия с главой своей ватаги — черноглазым быкоподобным Матвеем Рябовым.

Рябов Никитину понравился — крепок, в речи нескор, обстоятелен. Выслушал тверичей внимательно. Узнав, что Афанасий хорошо знает татарский язык, бывал в Царьграде, задумался.

— Слышь, ребята,— сказал Рябов,— дело-то вот какое… Мы не просто в торг идём. У нас от великого князя указ есть рынки за Хвылынью выведать[18]. Дороги узнать, которыми всякий дорогой товар идёт. Ну а народ у меня хотя всё и дерзкий, но далеко пока не забиравшийся. Я вас с собой возьму. Но вы решите-ка: может, пойдёте с нами за Сарай? За Хвалынь? Коли даст господь бог удачи, щедро великий князь наградит.

Никитин даже шапку на затылок сбил. Кто мог ждать такой удачи? Своих-то ещё думал в Сарае уговаривать, а тут уже самого зовут! Ну москвичи! Скоры!

— Там увидим! — сдержанно пообещал он.— Что до меня — я на подъём лёгок. Но наперёд дай с товарищами поговорить.

— Я не тороплю,— согласился Рябов.

Пока порешили держаться вместе. Рябов обещал уговориться и с послом.

Никитин сразу принялся за сборы. Все, начиная с Харитоньева, повеселели. Хозяин даже сам лошадь предложил, а хозяйка истопила печь, хлебосольно напекла пирогов, наварила мяса, каши.

— Кушайте, кушайте! — хлопотала она.— Теперя, у костров-то, наголодаетесь!

Ладья стояла на месте, крепко прихваченная цепью и наполовину вытащенная на песок. Её столкнули, нагрузили, покалякали с московскими и наконец увидели колымагу наместника. Из колымаги неторопливо вылез Хасан-бек в дорогой, на горностае, шубе и в чалме. По хлипким мосткам, поддерживаемый слугой, посол взобрался на струг.

— Отчаливай, ребята,— сказал Никитин.— Поплыли, слава тебе, господи! Прощай, Новгород!

В это утро, кланяясь белому кремлю Нижнего, он и не думал, что прощается с ним навсегда.


Хороша Волга в светлый сентябрьский день! Ещё греет солнце, и леса за Сурой и Ветлугой, подбегающие к реке, хоть и пожелтели, но не обнажились и радуют пёстрой листвой берёз, синеватой зеленью ельников. На горизонте цепляется за разлапистую верхушку сосны одинокое облако. Белеет мелкий песок отмелей, коричневыми, красными, жёлтыми полосами глин и песчаников провожает правобережье. В такой день и не думается, что далеко позади, за перекатами Телячьего брода, осталась Русь, а за Ветлугой уже начались земли Казанского ханства. Да отчего бы и думать так? Те же леса, та же земля бегут по бортам ладьи — всё своё, исконное, русское, только попавшее в тяжкую неволю.

Зато невесела Волга в непогоду. Слившись у Нижнего с Окой, чуть ли не втрое раздавшаяся, она бывает неприветлива и опасна. Высоко подымается серая, студёная волна, переливается за борт, хлещет по ногам, кидает в озноб и страшит непривычного путника.

Того гляди наскочишь на осыпь, врежешься в неприметную за пеленой дождя мель, и тогда с треском содрогнется суденышко, хрустнет в основании мачта, попадают люди, а иной тючок перевалится за борт и лениво, но неудержимо пойдет ко дну.

Миновали Казань с её минаретами, похожими на голые шеи хищных птиц, высматривающих лёгкую добычу. Проскочили несколько летучих отрядов татар, что-то кричавших и размахивавших руками на далеком берегу. Но даже тут, на повороте к югу, где Волга жмется к западным холмам, разделяющим её со Свиягой, где опасностей меньше, на сердце всё-таки неспокойно.

Это всё холодный сентябрьский ветер и дождь, мерно, с одинаковым равнодушием барабанящий и по посольскому стругу, и по русской ладье. Ветер всё воет: «Куда-а-а? Куда-а-а?» А дождинки долбят ему вслед: «Не будет пути! Не будет пути!»

Микешин, завернувшись в холстину, бубнит молитвы, бронник не поёт, скучны лица Копылова и Ивана, подобравшего колени к подбородку и обхватившего их руками.

На одном из пальцев Ивана белеет перстень с камушком — подарок Николы Пиччарди в день расставания. На камушке вырезан крылатый конь. Никитин глядит на коня, вспоминает Нижний Новгород и сердится на Хасан-бека. Вон сколько заставил ждать себя и ныне не спешит!

А посол ширваншаха действительно ведёт караван медленно. Зачем торопиться? Он считал, что дорога до Астрахани займёт месяц, так и выходит. Не беда, если потеряешь день-другой… Посол часто выходит из своей каморки, где играет в шахматы с иранцем Али либо слушает сказки своего толмача Юсуфа, присаживается на корточки возле высоких клеток, стоящих на палубе, отдёргивает закрывающую их чёрную тафту и цокает языком, привлекая внимание сердитых кречетов.

Немало труда положили русские помытчики, знатоки сокольих и кречатьих седьбищ, чтоб изловить и доставить с Печоры в Москву этих белых и ярко-красных красавцев. Поползали на брюхе, продирая последнюю одежонку, ссаживая локти и колени, по губительным скалам, наголодались, намёрзлись, но поспели к сроку — к масленице — привезти птиц в Москву по ровной зимней дороге. Летом не повезёшь! Подохнут, ныряя в рытвины и ухабы. Да и зимой пришлось клети изнутри козьим мехом обить, чтоб не сломал ненароком какой-нибудь беспокойный кречет буйное крыло о прутья решётки.

Кречеты — дар московского царя ширваншаху. Они ценятся на вес золота. Как же не беспокоиться о них послу?

И Хасан-бек цокает языком, стучит толстым коротким пальцем по клетке. Кречеты открывают дикие оранжевые глаза, злобно и недоверчиво косятся на человека. Посол кидает куски сырого мяса, смотрит, как птицы рвут пищу, и улыбается. Иной кречет отказывается от еды. Тогда бегут за рыжим, веснушчатым сокольничим Васькой, наряженным сопровождать птиц, подгоняют струг к берегу, сносят клетки на траву.

Ладьи тверичей и москвичей поневоле притыкаются рядом. Купцы видят, как долговязый Васька, недовольный поездкой, чего он не скрывает даже от посла, натягивает толстую рукавицу и вытаскивает капризных птиц из клеток. Они бьют затёкшими крыльями, хрипло кричат. Васька поочередно пускает их над лугами.

Хасан-бек тревожно лопочет что-то, дёргает Ваську за рукав, боится за птиц. Васька с каменным лицом терпит эти дёрганья, словно не замечает их. Тревоги посла напрасны. Птицы послушно возвращаются к сокольничему, и тот небрежно, словно кур, запихивает их обратно.

Повторяется это часто. Сначала смеялись, теперь хмуро терпят. Единственная польза от этих остановок — свежая дичь, которую часто бьют кречеты. Она делится между всеми. Но Васька уныло ест даже самых жирных кряковых уток.

Причина уныния известна всем. В Москве разгар охоты по перу, скоро поскачут за лисами и зайцами, великий князь и бояре рассыплют ловким сокольничим свои милости. Васька не вспоминает о перепадающих порой зуботычинах и порках. Ему даже кажется, что он всегда любил своё дело, хотя в малолетстве, когда его приучали к птицам, часто ревел и мучился. Поди-ка не поспи несколько дней и ночей, таская на руке строптивого сокола, встряхивая и дразня птицу, чтоб тоже не спала, чтоб сморилась и подчинилась наконец кормящему её человеку. Васька любит хвастать своей удачливостью. Великий князь к нему добр. На подарки-де Ивана Васька разжился, выстроил в прошлое лето новый дом возле Собачьей площадки, забренчал мошной. Пора бы и свадьбу играть, и невеста нашлась — своя, из дворовых, пригожая девка, да вот — в Шемаху погнали! И принесла нелёгкая этого посла! Ишь щурится, дармоед! Подарки получил. А за что?

— Великий князь знал, зачем дарит! — сказал как-то Ваське Никитин.— Стало быть, дела у него с шемаханцами, услуг от них ждёт!

Васька плюнул.

А Никитин был прав. Недаром толстое лицо Хасан-бека источало улыбки, сияло, как масляный блин.

Великий князь всея Руси принял посла из далекого Ширвана достойно. Назначил еду и питье от своего стола, поместил в пышных хоромах, несколько раз звал думать, выпытывал, как торг с Востоком и Русью, не мешает ли кто.

Иван знал, что славится Ширван, владения которого лежат меж Курой и Самуром, не только тканями, а и войском, крепко охраняющим его границы, его знаменитые города — Шемаху, Баку и Дербент.

Хасан-бек сразу угадал замысел московского князя — столкнуть шаха Фаррух-Ясара, достойного сына Халилаллаха, с Астраханью[19], если та удумает держать руку вероломных казанцев.

Астрахань и у Ширвана торчала поперек горла, поэтому Хасан-бек шёл на посулы и обещал Ивану самое доброе расположение своего владыки. Уговорились, что поедет в Шемаху боярин Василий Папин, а Хасан-бек всячески поможет ему.

За будущую поддержку Иван одарил посла поставцом с серебряными чарами, шубой, хорошо снабдил на обратный путь.

Теперь Хасан-бек ожидал подарков и от ширваншаха, всё рисовалось ему в самых радужных красках. И даже частые проигрыши в шахматы мазендаранцу Али не омрачали Хасан-бека. Стоило ли огорчаться из-за таких мелочей, если его ждали богатство и слава?

Так идут дни, сменяются ночами у костров и снова находят с левого берега.

Ночи лунные, чуткие. Хрустнет за спиной ветка, булькнет сильнее обычного на реке, и невольно поворачивается на шумок голова, рука нащупывает лук. Но это мышь проскочила, камень сорвался… Толмач Хасан-бека Юсуф опять сгибается над костром. От близости огня по его лицу и короткой бородке текут красноватые блики. Юсуф продолжает длинную, с завываниями песню. Она плывет над лагерем, раскачиваясь, как верблюд.

Юсуф остроглаз, любопытен, умеет слушать рассказы и часто подходит к русским кострам. Тут, скрестив ноги, он подолгу неподвижно сидит и, кажется, запоминает всё про Тверь, про северный торг, про немецкие земли.

Никитину Юсуф нравится. За Камой струг Хасан-бека налетел всё-таки на мель. Шемаханцы растерялись, Афанасий с товарищами свезли посла и других на берег, но Юсуф остался у корабля, сноровисто помогал сдвинуть его на глубокую воду. Нравится Никитину и мазендаранец Али. Этот не похож на других тезиков[20], держащихся особняком, спесивых, как индюки. Али охотно говорит о своём родном городе Амоле, стоящем за Хвалынью. По его словам, русские заходили туда. Зачем? Брали товары из Кермана, Хорасанской земли и даже из Индии.

Глаза Али, продолговатые, большие, подёргиваются сизой дымкой грусти и становятся похожими на нетронутые сливы.

О Амоль, Амоль! Город счастья и любви, тонущий в благоуханных розах! Нет равного ему на земле! Где так нежна природа, как там? Где люди приветливее, чем на родине? Глаза девушек драгоценней агата, а персики в садах уступают бархатистости женских щёк… Приезжай в Амоль, русский! Ты нигде не увидишь таких садов, таких красивых тканей!

Афанасий не перебивает купца. Видно, что человек соскучился по дому.

— Шелка да ковры у вас? — спрашивает он.

— И какие шелка, какие ковры!

— А что везут из Индии? — любопытствует Афанасий.

— О! Дорогой товар! Парча, золото, серебро, алмазы…

— Дёшевы они там, стало быть?

— Говорят, на земле валяются. Но кто рискнёт ходить в Индию!

— Что так?

Мазендаранец мнётся, на его красивом лице — беспокойная усмешка. Все, кто оказался рядом, нетерпеливо ждут ответа.

— Это колдовская страна,— выговаривает наконец Али.— Страна чудовищ. Там живут звери, воюющие с людьми, птицы, пожирающие человека живьём. А в горах существуют карлики ростом в локоть — злобный народец, охраняющий алмазы. Если карлик захочет — он убьёт человека, хотя бы тот уехал за десять морей. Такая им дана сила.

Усмешка ещё держится на губах купца, но в голосе откровенный испуг, который передаётся и слушателям! Особенно страшно слушать такие рассказы по ночам, когда вокруг тлеющего костра глухая, враждебная темень.

— От своих леших да ведьм спасу нет! — ворчит Микешин. — А тут вон какая пакость!

Афанасий задумчиво смотрит на синеватые огоньки в угольях… Индия! Индия! Он никому ещё не сказал про свои думы… Но странно. Чем страшней рассказ, тем сильнее поднимается в нём туманная, неясная тяга к далёкому краю.

А уже кончились пологие степи перед Жигулями, проходят перед глазами и сами Жигули — высокие, скалистые, с жёсткими щётками лесов.

Жигули обходят по Волге, а не по Усе, хотя, поднявшись по ней с другой стороны гор, много выиграли бы во времени. Пришлось бы только, чтобы снова попасть в Волгу, часа два тащить ладьи посуху. Но посольский струг не ладья, а компания — дороже выгоды.

Скоро Сарай. И всё мягче делаются люди, всё чаще слышен смех.

Сказанные Матвеем Рябовым ещё в Нижнем слова задели всех купцов.

Никитин просто передал их тверичам, не скрыв, что тоже решил идти за Хвалынь. Он не сказал только, что и раньше то же задумывал, теперь это говорить было ни к чему.

Поначалу тверичи остерегались. Добраться бы до Сарая, и ладно. Но спокойная дорога вселяла в сердце надежду на успех, а рассказы тезиков и посулы москвичей разжигали души купцов.

И на одной из стоянок за Жигулями порешили: если до Сарая ничего не стрясется, идти с Хасан-беком в Дербент. Потеря времени небольшая, а выгода великая.

Там все русские товары в полтора раза дороже, чем в Золотой Орде.

Хасан-бек, щуря маленькие для его толстого лица глаза, созывает на последнем привале москвичей и тверичей. Он предлагает простоять в Сарае день. Никто не возражает.

Даже рыжий Васька, для которого каждая остановка — пытка, и тот не бормочет под нос нелестных для посла слов.

Переменилась и погода. Всё теплеет и теплеет. С берега ветер доносит тонкие, длинные паутины бабьего лета.

Микешин, поймав паутинку, осторожно отпускает её плыть дальше. Он долго следит, как внезапно вспыхивает, попав на солнечный лучик, серебряная извилистая нить, и на его жёлтом лице необычная улыбка.

— Ишь ты! — усмехается Никитин.

У Афанасия на душе тепло, как у большинства путников. В свободную минуту он ложится, закрывает глаза.

«…Будешь ждать?»

«Буду… Вот возьми…»

На груди приятная тяжесть заветного науза.

«Только дождись, Олёнушка!» — хочется крикнуть ему.

А караван всё плывёт, плывёт, и вот со струга, идущего впереди, слышен окрик:

— Ахтуба!

Караван забирает левее, ещё немного — и он вплывает в волжский проток.


В Сарай Берке — столицу Золотой Орды — пришли в полдень.

Загоревший, обветренный, Иван Лапшев не сходил с носа, хотел первым увидеть этот странный город посреди ровной солончаковой степи, о котором столько говорили в последнее время.

Издалека Сарай походил на горки белых и пестрых камней, плотно уложенных одна возле другой. Стен вокруг города не было, словно жители не знали и знать не хотели никаких тревог. Это сразу бросалось в глаза и поражало. Удивляло и то, что не видно было зелени. Так, разве кое-где торчали деревца.

Когда подплыли ближе, стали отчётливо видны белые минареты. Иван насчитал их до шестидесяти и сбился.

На одном из минаретов Ивану почудился золочёный крест. Он всмотрелся. Да, то был православный крест.

— Дядя Афанасий, церква! — крикнул Иван.

Никитин с места отозвался:

— Гляди лучше — и епископа узришь!

— Но? Есть? Наш?

— Есть. Тут, брат, всё есть.

— А ханский дом где?

— Гляди, вон, где три мечети. Видишь высокую крышу?

— Ага! Он?

— Он самый. Красив. В садах весь.

— Деревянный?

— Нет, у них дома из камня.

— А не холодно?

— Живут. А справа, вон, где синий купол, — рынок. Их несколько тут.

— Неужто и наши, русские, здесь живут? Чужое же…

— Целая часть города у наших. И у осов, и у кипчаков, и у греков — у всех своя часть.

— Дивно как-то… Я бы не прожил.

— Э, нужда заставит — прожил бы. Есть наши — богато живут.

— С татарами?

К приставшим кораблям набежал народ. Полуголые, бронзовые татары норовили ухватиться за тючки, размахивали руками, показывали куда-то в сторону города.

— Гони, гони их! — крикнул Никитин.— Не нужно нам помощи! Ещё украдут что!

Носильщики с бранью отскочили. На их место повылезали другие татары, в шубах и халатах, прибежали какие-то горбоносые, смуглые, в белом одеянии, с непонятным говором люди, ещё какие-то в высоких бараньих шапках…

Одного рыжий Васька турнул со струга кулаком.

— Не торгуем! — надсаживал горло Никитин.— Не ведём торг! К хану мы!

При имени хана настырные купцы улитками поползли в стороны.

Посол кликнул Никитина и Рябова. Наказав своим никуда не отлучаться, Афанасий с Матвеем влезли на струг. На палубе Васька сдирал с клеток тафту, тютюкал кречетом. Воняло птичьим помётом. Русские переглянулись и осклабились:

— Весело посол едет!

— Я — в город,— сказал Хасан-бек.— Хан или его везиры дадут нам фирман, чтоб плылось спокойно. Где наши грамоты?

Никитин и Рябов подали Хасан-беку свитки.

Посол вскоре уехал.

Скучно и досадно было сидеть в ладьях, слушать ругань Васьки, доносившуюся со струга, глазеть на берег с реки. На берегу толкался народ, трусцой пробегали длинноухие ишаки, выступали, с вывертом кидая ноги, степенные верблюды.

— Ну и скотина! — удивлялся Иван.

— Что твой боярин шагает! — поддержал, смеясь, Копылов.— Илья, вот бы сыну твоему показать!

Ветер из степи наносил пыль, сидеть в ладьях надоело.

Иван Лаптев упросил Никитина выскочить на берег.

Издалека Никитин увидел, как отошедшего поглазеть на людей Ивана остановил какой-то татарин, о чём-то спросил. Иван ответил. Татарин похлопал его по плечу и пошёл дальше, косясь на их караван.

— Иванка, поди-ка! — позвал Афанасий.

Тот подбежал.

— Чего?

— О чём татарин спрашивал?

— А кто, мол, едет.

— Ты что сказал?

— Да сказал — из Руси, с послом шемаханским…

— Зачем сказал?

— Ну, как… спросили ведь.

— Эх ты, птенец! Ничего не сказывай никому. Какое этому татарину дело? Мыт брать, что ли?

— Да чего особенного-то, дядя Афанасий!

— Земля чужая! — строго ответил Никитин.— Тут друзей мало. Ухо востро держи…

Иванка смущённо помялся на месте. Никитин, усмехаясь, ткнул его в грудь.

— Ладно, ступай. Да не говори со всяким-то!

Лаптев кивнул и опять отправился бродить, а Никитин растянулся на берегу, рядом с Матвеем Рябовым, и они заговорили о попутчиках, о делах, о жаре…

Ни Иван Лаптев, ни Афанасий не заметили, как любопытный татарин, интересовавшийся их караваном, свернув за горку тюков, быстро оглянулся и торопливо зашагал к городу.

Сморённый жарой и ожиданием вестей от посла, видя, что Рябов дремлет, Никитин тоже уснул, завернув голову кафтаном. Его разбудил Копылов.

Солнце уходило за Ахтубу, длинные тени струга и ладейных матч переползали спящих. Берег пустел. Посол уже вернулся, сидел в струге. По словам Копылова, татары пропускали караван свободно, но на ночь глядя послу плыть не хотелось.

— Ну, утром двинем! — спокойно сказал Никитин, почёсывая плечо.— Искупаться бы…

Поели, полежали, потом, поскидав одежду, бросились в воду, тёрлись песком, сдирая грязь. С мечетей донеслись протяжные вопли. Для мусульман настал час молитвы.

Стемнело стремительно. Краски заката блекли на глазах, алый цвет перешёл в фиолетовый, подползли сумерки.

Никитин оглядел берег. Какие-то подозрительные фигуры шатались неподалеку.

Он позвал бронника:

— Твой черёд караулить.

Илья достал лук, колчан, пристроился на носу и притих.

Укладываясь на дне ладьи, Иван удивился:

— В пути возле костров спали, а тут на воде.

— Чужой город! Чужой! — повторил Никитин.— Спи знай… Молодость!

А в это же время вниз по течению переправились через Ахтубу четыре всадника. Мокрые кони вынесли их на песчаный берег, тяжело поводя боками, но всадники не дали им отдохнуть, а, нахлёстывая плетьми, погнали дальше.

Они скакали молча, легко, как приросшие к сёдлам. Темнота окутывала их — луна встала за тучками. Ровный топот всё удалялся от Сарая, уходил в приволжскую степь, пока совсем не растаял, заглушённый некошенными от века травами.


Проснулся первым Илья Козлов. Ёжась от сырости, он оглядел товарищей, мокрый берег, неподвижные длинные облака, серые в ранний час балаганы и домики вдали, усмехнулся и потряс головой, густо поросшей чёрными жёсткими волосами. Один за другим поднимались тверичи, мелькнуло заспанное лицо быкоподобного Рябова, вылез на палубу струга кто-то из иранцев и остановился, вглядываясь в ладьи русских.

Бронник Илья подмигнул Копылову, ткнул его в бок пудовым кулаком.

— Что с тобой? — удивился Копылов.

Бронник засмеялся.

— Ещё спрашивает! Ну и жулики!

Копылов недоумённо смотрел на бронника, и тот совсем развеселился.

— Ну и ловки! Ну и краснобаи! О-го-го-господи! Наговорят же семь вёрст до небес!.. И всё — хо-хо! — лесом…

Никитин обернулся на этот гогот:

— Что с ним, Серёга?

— И всё — хо-хо! — лесом…

Никитин обеспокоенно присел перед бронником на корточки.

— Илья, Илья, опомнись!

Нет, теперь бронника нельзя было провести! Он всё разгадал. Ну и горазды же врать купцы об опасностях, о грабежах, о чужих, неприветливых землях. Вот он, Сарай. Всю Волгу уже прошли, а где эти опасности, чем страшен город Золотой Орды? Ай да гости! Умеют цену товарам набить!

Кое-как уразумев причину смеха бронника, Никитин тоже захохотал.

Копылов, смеясь, выговорил:

— Ой, удружил! Ну, Илья, голова! Первым купцом будешь!

Матвей Рябов покачал головой:

— Дурак ты, братец!

— Ладно! — ещё смеясь, ответил бронник.— Валяй, валяй, ругайся! Всё вижу…

Теперь хохотал весь караван. И казалось, качающиеся ладьи, живые струйки воды, зажжённые солнцем полумесяцы на минаретах города — всё смеётся вместе с людьми.

Так весело началось утро. Весело снялись, весело миновали Ахтубу, весело вышли в Бузань. Этот волжский низовой рукав был последним ответвлением пути. Оставалось теперь миновать волжскую дельту, далеко обойдя Астрахань, а там и Хвалынь!

Плыли по Бузани осторожно, промеривая дно, среди скучных, ровных берегов.

Уже издалека кто-то заметил конного татарина, одиноко стоявшего справа, возле редких кустов. Освещённый солнцем татарин не шевелился. Как вкопанный стоял и его конёк.

Вот татарин поднял руку, закричал что-то приближающемуся стругу. Конёк тоже беспокойно зашевелился, двинулся бочком навстречу судам…

— Причаливать велит посол! — передали по ладьям.

Встревоженные купцы подвалили к шемаханцам, ждали, что будет, приготовив оружие.

— Ники-и-итин! Ря-а-а-бов! — крикнул с кормы струга Васька.— Зовёт Хасан-бек!

Афанасий и Матвей выпрыгнули на берег. Они видели, как влез на струг татарин, а взявшиеся точно из-под земли ещё двое татар уселись охранять коня.

— Беда, ребята! — шепнул купцам па палубе Васька. Али стоял возле каморки посла бледный, стиснув губы. Озабоченный Юсуф торопливо провёл русских к Хасан-беку, встал у дверки, запустив пальцы в короткую бородку.

В каморке коптил светильник, сиротливо ютилась на краю ковра шахматная доска с попадавшими фигурками. Видно, её резко отодвинули. Против Хасан-бека сидел на корточках давешний татарин в высокой шапке. Низкий лоб татарина рассекал багровый шрам. Плоское, с реденькими усами, угрястое лицо басурманина было бесстрастно.

Хасан-бек сделал знак рукой садиться, нагнулся в сторону татарина:

— Повтори всё… они знают язык.

Татарин приложил руку к сердцу, оскалил мелкие собачьи зубы:

— Да будет с твоими друзьями благословение аллаха, мудрый хан! Говорю — ждёт вас на Бузани султан Касым с тремя тысячами войска. Грабить будет, товары брать будет. Очень худой султан… Может, уже скоро на Бузани встречать будет.

Татарин опять приложил руку к сердцу, поклонился и умолк. Посол, морща лоб, покосился на русских.

— Откуда знаешь такое? — спросил Никитин.

Татарин повернулся к нему, в один миг ощупал цепким взглядом, прикрыл красноватые веки.

— Я бедный пастух, немного коней пасу, езжу, слушаю, вижу…

— Где твой табун?

— Зачем не веришь? Я добра тебе хочу. Коней на Итиль[21] оставлял, купцам навстречу с братьями скакал…

Никитин переглянулся с Рябовым, сказал Юсуфу по-русски:

— Объясни послу — без татарина совещаться надо.

Хасан-бек, которому Юсуф быстро нашептал на ухо, кивнул.

— Ступай, подожди! — велел он татарину.

Пастух спокойно поднялся, сгибаясь, вылез из каморки. Юсуф тоже вышел и притворил дверцу.

— Опасная весть! — сказал Хасан-бек.

— Может, врёт! — усомнился Рябов.

— Может быть, врёт, а может быть, и нет! — возразил Никитин.— Остерегаться-то надо…

— Он обещает провести караваи ериками незаметно,— сказал посол.— Говорит только — плыть надо ночью.

— Если уж плыть, так ясно — ночью! — ответил Никитин.— В темноте уйти легче. Только подвоха бы какого не случилось.

— Какого? — спросил Хасан-бек.

— А наведёт, чёрт косоглазый, на своих нехристей! — в сердцах выругался Рябов и тут же смущённо закашлял. Посол-то ведь тоже был и нехристь и косоват. Хасан-бек пропустил брань мимо ушей, но догадка Рябова показалась ему вероятной.

— Да, и это возможно. Как же быть?

Помолчали.

— Так ли, сяк ли,— первым начал Никитин,— выпускать вестников нельзя. Возьмём на борты всех троих. Подарки посулим. Пусть подумают — верим. Но самим надо начеку быть. В худом разе — боем идти.

— Так,— согласился Рябов.

— У меня одна пищаль! — пожаловался посол.— Одна пищаль, и только пятеро стреляют из лука. Струг беззащитен.

— Ништо,— успокоил его Никитин.— Тут быстро решать надо. Сколь человек ещё струг возьмет?

— Ещё пять поместим.

— Добро. Вот что, Матвей, одну ладью бросать придётся.

— Зачем?!

— Сам суди: на трёх кораблях пойдём — силу распылим. А если вправду бой? Всё потеряем. Да на двух и проскочить сподручнее, шуму меньше, неразберихи меньше…

— Жаль мне ладью.

— Ладно. Я свою оставлю. Товары возьмёшь себе?

— Могу…

Хасан-бек вмешался:

— Великий шах заплатит за ладью, только сохраните струг, сохраните подарки вашего князя.

— Так и решили… Стало быть, на струге две пищали и восемь лучников да у тебя, Матвей, пищаль и луки… Думаю, пробьёмся. Огненного боя у татар, может, нету.

— Дай бог!

— Да поможет аллах!

Позвали татарина, объявили: пусть ведёт караван, получит подарки.

Плосколицый закивал, закланялся, потом забормотал:

— Я — бедный человек, братья — бедные люди. Все могут обидеть. Кому скажешь? Ай, плохо!

Догадались, что вестник торгуется, просит дать подарки сразу. Хасан-бек распорядился выдать каждому татарину по однорядке и куску полотна.

Татарин оскалился:

— Ай, добрый хан! Хороший хан! Не бойся! Так поведём, как рыбка поплывёшь. Прямо поплывёшь!

И захихикал.

— Все трое с нами поплывёте! — предупредил татарина Афанасий, пристально глядя ему в глаза.

Татарин не отвел взгляда.

— Якши! Трое так трое!

…Обеспокоенный известием, караван гудел. Ещё недавно смеявшийся бронник смотрел растерянно и виновато.

— Сглазил! — прошипел ему Микешин, и никто не иступился за Илью.— Может, повернём? До Сарая-то дошли…

— Я плыву! — твёрдо сказал Никитин.— Вы как хотите. Упрёка на вас не будет.

Копылов ткнул ладью сапогом:

— Вместе шли доселе, вместе и дальше идти. Ништо. Дружба шкуры дороже.

Илья Козлов спросил Никитина:

— Может, кольчужки мои наденете?

В голосе его было столько сердечного недуга, что Афанасий смягчился:

— И то польза. Вынимай.

Бронник принялся хлопотливо разрывать веревки на своих тюках, даже левую ладонь ожёг.

Вместе с москвичами перетащили товары в их ладью, уложили, укрепили. Тверская ладья, с которой содрали парус, вдруг осиротела, стала жалкой.

Бее тверичи, кроме Микешина, после долгих колебаний залезшего к московским, перешли на струг, разместились кто где: и под палубой — в сыром, вонючем нутре корабля, и наверху, среди клеток.

Васька бродил по палубе, где сразу стало тесно, и просил:

— Вы, робя, осторожней с птицей!

Хасан-бек велел поворачивать. Торопливо, оглядываясь на Бузань, вернулись в Ахтубу, чтобы другим путём, ериками, проскользнуть мимо Астрахани.

Послу стало не до шахмат и сказок. Он тоже стоял наверху, беспокойно осматривал людей, берега.

Никитин подошёл к нему:

— Астрахань покажется на закате, так надо бы пристать где, дождаться ночи.

Все поглядывали на небо, стараясь угадать, не изменится ли погода. Чистое небо не радовало. Вот бы сейчас дождь! Говорили приглушённо. Возбуждённый Иван Лапшев, лёжа у борта с луком в руках, улыбаясь, старался поймать взгляд Никитина.

Никитин присел рядом.

— Не боязно?

— Нет, дядя Афанасий…

— Молодцом… Будет бой — хоронись за борт. Стреляй, как близко подпустим. Зря стрел не трать.

— Ага.

Копылов тихо сказал:

— Жалко ладью. Рябов-то, чёрт, свою не бросил.

— Господь с ним! — озабоченно отозвался Никитин.— И ладью не пожалею, если пройдём…

Если пройдём! Об этом думал каждый, и каждому становилось страшно при мысли, что могут и не пройти.

— Гляди за татарвой! — шепнул Афанасий Копылову.— Чуть что — стрели…

— Ясно…

Илья Козлов, чувствуя себя виноватым в грозящем несчастье, стоял возле татар, нелюдимо сидевших на носу, готовый в любую минуту броситься на них.

Вышли в Волгу, пустились по ней меж оголённых солончаковых берегов и ближе к вечеру тихо пристали возле небольшого заливчика.

Здесь долго ждали темноты. Нынче вечер не торопился. Время тянулось невыносимо медленно. Тонкий, словно кудельный, месяц поднимался в редких облаках. На закате неуклюже, нехотя громоздились тучи. Закроют они месяц или не закроют? Поди угадай! Ветер как будто свежел, тянул настойчивее.

— Господи! — вслух сказал Никитин.— Помоги!

Наконец стемнело. Тучи всё-таки наползли, надвинулись на месяц, его лёгкий, предательский свет погас.

Никитин подошёл к Хасан-беку:

— Плывем!

Хасан-бек изменился. Вместо обычного халата на нём была теперь кольчуга, у пояса короткий меч. Горбоносое, толстое лицо уже не выглядело добродушным, глаза кололи.

— Плывём.

Никитин негромко крикнул:

— Вёсла! — и перешёл на нос, к татарам. Кривоногий, со шрамом на лбу, кивнул ему:

— Слушай меня, купец… Сейчас — в левый ерик.

Тихо всплескивают вёсла, тихо идёт струг, еле слышен за кормой стук вёсел на московской ладье. Татары сидят тихо. Никитин стоит так, чтоб никто из них не мог броситься на него. Рядом сопит бронник. Берегов не видно. Они скрыты ночным мраком. Что берега! С каждой минутой мрак плотнее, уже не видно воды, скорее угадываешь, чем видишь, и товарищей.

— Лева, лева! — шепчет татарин.

Струг уходит ещё левее, в новый ерик. Похоже, что татарва не обманула, Астрахань-то справа должна быть.

— Права!

Никитин хмурится. Может, всё-таки обманули? Но вскоре он начинает терять представление о том, где находится караван. Эти повороты влево и вправо путают его.

Слышен шёпот Юсуфа:

— Хасан-бек спрашивает, где мы?

Никитин молчит, держа руку на кинжале. А струг медленно плывёт в неизвестность, то задевая бортом за камыши, то царапая днищем по песку.

Ночь. Тишина. Плеск вёсел. Шуршание водяных трав.

— Лева… Права…

Да, вот она, дорога! Всё было так спокойно, и сразу — в один миг! — может кончиться удача. Господи, пресвятый боже, не покарай! Олёнушка, помолись за нас! Ведь если… Конец тогда. Броннику что? У него товар свой. Кашин долга не простит. Выплывем, пожертвую на храм господень… Как там Иванка?

Мысли отрывочны, а в груди всё сильней нарастает ярость на татар. Только грабят! Одним грабежом живут! Ну, если и эти обманщики, пусть не ждут добра!

— Права… Права…

— Как там ладья? — прислушивается Никитин.— Ведь весь товар на ней… О господи!

А тучи внезапно начинают редеть, месяц выскальзывает из-за них, и в ровном свете его становится видна узкая протока, кусты по берегам и какие-то тёмные возвышения вдали справа. И внезапно Никитин догадывается: Астрахань!

Но он не успевает окликнуть татар, как они неуловимыми тенями скользят за борт, раздаются всплески воды, а из-за кустов возникают силуэты конных и раздается протяжный крик:

— Качма!

Конники скачут слева и справа. Протока узка. Ладьи хорошо видны в лунном свете. Страшно ругается Копылов. Растерянно встал во весь рост Иван. Что-то свистит и втыкается в палубу… Стрела!

— Измена, посол! — крикнул Никитин.— Ребята, греби!

Всегда в роковые минуты Афанасий ощущал в себе властную силу, упорное желание взять верх. Он и теперь решил мгновенно: уходить, чего бы это ни стоило!

Струг рванулся вперёд. На берегу закричали сильней. Густо запели стрелы.

— Бей! — приказал Афанасий, растягиваясь на палубе и пристраивая пищаль.— Серёга! Копылов! Вперёд гляди, ищи проход!

Неудобно сыпать порох на полку, трудно целиться с качающегося борта, но вот ствол находит кучку всадников. Щёлкает кремень, жёлто-красным огнём освещается часть борта, раздаётся грохот…

— Ал-ла-ла-ла! — истошно визжат на берегу. Гремит вторая пищаль. Брань, выкрики гребцов.

— Влево, черти! — надрывается Копылов, и видно, как он натягивает лук, чтоб пустить и свою стрелу.

Слышен гневный голос Хасан-бека, грозящего кому-то… Кому? А, ладно! Пуля не лезет в ствол, дьяволица! Надо другую… Скорей… Эх, ладья бы проскочила! Она же легче!.. Ну, вот… Теперь порох… Ага!

Опять вспышка, и опять визг на берегу.



Встав на колено, Иван Лапшев бил из лука по мчащимся конникам. Сначала, когда свистнули татарские стрелы, руки его дрогнули. Потом он увидел, как стреляет Никитин, как бьют по врагу товарищи, спустил тетиву сам, вытащил вторую стрелу, и страх его прошёл. Бояться было некогда. Он стрелял и стрелял, стараясь лучше выцелить татарина, сильнее натягивая упругую тетиву.

Видно, русские стрелы и пули настигали ворогов: на берегу слышались болезненные выкрики. Это доставляло Ивану злую радость.

— На, жри! На, жри! — кричал он, посылая свои стрелы. Совсем забыв об опасности, Иван поднялся во весь рост. Так казалось удобнее…

Он не почувствовал боли, только изумленно ощутил, что не может крикнуть, и с удивлением увидел, как летит на струг огромный и ослепительно яркий месяц. Потом под его руками что-то затрещало, он услышал тихий крик и догадался: клетка. Олёна Кашина, кланяясь, поднесла ему чару вина, но он не мог оторвать рук от прутьев клетки и растерянно, жалобно улыбнулся ей, и сразу уронил голову за борт, уже ничего не видя и не слыша. Одна стрела вошла ему в сердце, вторая пробила горло…

— Уходим! — услышал Афанасий голос Копылова.

Никитин оторвался от пищали, оглянулся. Левый берег перерезала широкая протока. Струг сворачивал в неё. Левобережный отряд татар заметался: видно, им не было дороги дальше.

— Нажми! — резко крикнул Никитин.— Весла, нажми! Парус ставьте! Ветер наш!

В поднятом парусе закачалось несколько стрел, но струг сразу прибавил ход, и крики татар стали удаляться.

— Где ладья? — крикнул Никитин.

Ему никто не ответил. Он повторил вопрос. Откуда-то с кормы пробрался Юсуф. На нём не было шапки, курчавые волосы шемаханца падали на лицо.

— Ладья на мель села,— задыхаясь, выговорил он.

— Что? — поднялся Никитин.— Врёшь! — и тут же увидел лицо Копылова.

— Ваньку…— сказал Серёга.

Никитин повёл глазами по палубе и увидел перевесившееся через борт тело. Бросив пищаль, Афанасий ринулся к нему.

— Иванка! Иван!

Парень не отозвался. Никитин легко поднял обвиснувшее в руках тело, заглянул в лицо убитого. Растерянная улыбка окаменела на приоткрытых губах Ивана, в открытых глазах холодно сверкнул месяц.

Копылов, бережно подхватив труп, помог опустить его на палубу, закрыл Ивану веки.

— Не поможешь ему,— сказал он.— А умер хорошо.

Никитин шумно выдохнул из груди воздух, отвернулся. Копылов положил ему на плечо руку:

— Афанасий, не первый раз плывёшь… Ты подумай лучше, как с ладьёй быть?

— Парень-то какой… Моя вина!

— Эхма!.. Не тебе одному жалко. О живых думать надо! Ведь уходим, а наши там…

Никитин очнулся. Струг, качаясь, шёл угоном. Гребцы с хриплым уханьем били вёслами. Поросшие густыми зарослями берега рывками кидались назад.

— Как же воротишься? — спросил Афанасий Копылова.— Так мы и струг потеряем… Да, может, ещё и проскочила ладья-то?

Копылов помолчал, потом опустился возле борта, положил голову на клетку:

— Разор, значит.

И заскрипел зубами.

Хасан-бек торопил, менял гребцов, ни разу не сошёл с палубы до рассвета, когда наконец показалось, что отплыли далеко и опасность миновала.

Но тут, едва стало развидняться, случилось непоправимое. Струг, уже выходивший в устье, с разбегу налетел на мель. Его словно выкинуло из воды. Задрав нос, он резко завалился на левый борт. Покатились клетки, попадали и закричали люди. Вёсла правой стороны повисли в воздухе. Гребцы по привычке ещё раза два взмахнули ими,— со стороны струг напоминал подбитую птицу, бьющую в агонии крылом.

— Снимать! Сходи в воду! — закричали на палубе. Но снять струг не довелось. Татарский отряд возник на дорогу внезапно и бесшумно, словно и не пропадал никуда.

Копылов первый увидел астраханцев и опустил руки… Татары, грозя луками, хлопая плетями, окружили струг, согнали всех на берег, опутали судно веревками, впрягли коней и потащили корабль вверх.

Русских и шемаханцев заставили помогать лошадям.

— Зачем бежал? — нагибаясь в седле, спросил Никитина угрястый, со шрамом на лбу татарин, в котором тот сразу признал их проводника.— Сказали, как рыбка плыть будешь… А рыбка в загородь плывет!

Татарин тонко захохотал, завизжал, довольный своей шуткой, а потом поднял плеть и сильно, со злобой ударил Никитина по голове…

Корабль тащили недолго. Известными татарам протоками добрались до главного отряда быстро. Здесь же стояла и ладья, засевшая, как теперь увидели, на езу. Её уже разграбили. На берегу, в траве, валялись распоротые тюки, выпотрошенные сундучки. Пленных сбили в одну кучу. Окровавленный Матвей Рябов шепнул:

— Всё взяли… Мы думали — хоть вы ушли…

Хасан-бек принялся требовать, чтоб его провели к хану, достал свой фирман, тыкал в нос страже. Татарин в богатой шубе остановился, послушал посла, принял фирман, подержал вверх ногами, а потом разорвал и швырнул по ветру.

— Чего смотрите? — затопал татарин на стражу.— Бери!

Хасан-бека ловко повалили на землю, выдернули из шубы, надетой на кольчугу, из сапог, содрали тюрбан. Он только покряхтывал и через минуту уже сидел на росистой траве в одном исподнем, босой, без перстней и ошеломленно открывал и закрывал рот, как выброшенная на сушу рыба. Другие татары сноровисто обшаривали русских и шемаханцев, вывертывали карманы, лазили за пазухи, снимали кафтаны и халаты, какие глянулись им.

Со струга тащили ковры, ларцы, клетки с птицами, мешки.

Тело Ивана бросили с размаху в воду. Оно упало возле берега с тупым всплеском.

Никитин не удержался, когда грабитель ухватился за Олёнин науз, ударил татарина по руке. Его тотчас повалили, стали избивать, но науз остался у Афанасия.

Потом вдруг татары кинулись в сторону на крик Васьки.

Сокольничий словно одурел. Он и во время боя, и во время бегства только об одном пёкся — о своих кречетах, а тут совсем рассудок потерял. Налетел на татар, тащивших клетки, стал отнимать птиц. Мордовали Ваську до полусмерти.

Вскоре грабёж кончился. Татарин в богатой шубе опять появился возле пленных, объехал их на коне, стал тыкать рукой то в одного, то в другого русского.

Тех, на кого он указывал, оттаскивали прочь. Выдернули из кучки Илью-бронника, трёх московских.

Потом татарин, ломая язык, крикнул:

— Нечестивые убили нашего брата… Четырёх берем себе ваших… Уходите вниз!.. Вверх не пустим, весть подавать в Сарай не пустим!

— Ладьи отдай! — попросил кто-то.

— Ладьи не дам, себе берём. Вам лодки даю. Вон стоят. Уходи!

— Товарищей взять надо! Убитых-то…

— Бери, уходи!

Из группки пленных раздался крик бронника:

— Жене скажите… сыну! Братцы! Скажите… спасёте, может…

Галдевшие татары погнали пленных прочь. Несколько коней потянули струг и ладью к Астрахани. Ещё через несколько минут ускакали остальные воины. Ограбленные остались одни… Никитину бросился в глаза сундучок Ивана. Возле него валялись две иконки, какое-то тряпье. Афанасий поднял иконы. Одну он уже видел. Со второй, которой так восхищался генуэзец, на него посмотрело нежное, улыбающееся лицо Олёны…


Могилу Иванке рыли на бугре, каких немало уходило здесь от Волги в Астраханскую степь. Земля была плотна, поддавалась с трудом. Приходилось поначалу рыхлить её корягами. Яма углублялась медленно. Микешин дёрнул Афанасия за рукав:

— Побыстрей бы, ребята! Уйдут шемаханцы одни, куда мы тогда сунемся?

Афанасий промолчал, продолжая рыть. А Серега Копылов не выдержал, сорвался:

— Что ж, воронью на расклёв товарища кинуть?

Микешин задёргался, зашипел, брызжа слюной:

— О вас пекусь!

Уже совсем рассвело. С вершины бугра в сумеречном, призрачном свете виднелись неясные очертания ближнего берега, тёмные купы ветел, серая степь и неподвижные группки людей у подножия бугра.

Незаметно приблизились другие купцы. Матвей Рябов отодвинул Копылова:

— Ты устал. Да-кось я.

Никитина сменил шемаханец Юсуф. Он протянул руку, и Афанасий молча отдал ему корягу.

Никитин спустился с бугра: хотелось нарезать для могилки дёрна. Ему удалось найти местечко с плотной, частой травой. Попробовал ковырять дёрн пальцами, потом палкой — ничего не получилось. Он разогнул спину. По груди стукнул крест. Никитин машинально тронул его, поправил. Крест у него был большой, медный. Постоял неподвижно, потом, сжав губы, стянул крест через голову, встал на колени. Медь резала дёрн хорошо.

Ивана осторожно опустили в могилу. Сложили ему руки на груди.

— Сыпьте! — приказал Афанасий.

— И крест не из чего сделать! — вздохнул Матвей Рябов.

Афанасий спустился к Волге, вымыл чёрные от земли руки, ополоснул лицо, лёг на берег и долго пил холодную бодрящую воду.

— Что делать-то будем? — услышал он голос Копылова.

— Солнце вставало. Волга играла под его лучами, дробилась на десятки рукавчиков, петляла между островками, поросшими камышом и кустарниками.

— Пойду с Хасан-беком говорить…

Посол ширваншаха пребывал в унынии. Под левым глазом его расплылся жёлто-синий кровоподтёк, одежда была порвана.

— Что делать теперь? — обратился к нему Никитин.

Хасан-бек поднял было толстое, горбоносое лицо, опять опустил, хмуро уставился на свои босые ноги: сафьяновые расшитые сапоги, дар Ивана Третьего, стащили татары.

— Вы чего же смотрите? — сурово спросил Никитин окружавших посла шемаханцев.— Сапог, что ль, не нашли для боярина своего?

Те заговорили наперебой: у посла-де нога велика очень, ничья обувь не годится.

Никитин вздохнул, разулся, протянул послу свои сапоги:

— Может, впору будут? Надевай.

Сапоги пришлись впору. Хасан-бек изобразил на разбитом лице подобие улыбки.

— Благодарю тебя. Я думаю — надо плыть. Садись, думать вместе будем, как идти.

Из-за пазухи посол вытащил чудом уцелевший плотный лист бумаги.

— Гляди,— сказал Хасан-бек.— Вот Дербент, вот Шемаха…

Никитин сразу узнал на карте Волгу, Хвалынское море, кавказские берега. Недалеко от моря чернели горы. Там, где они в единственном месте подходили к берегу вплотную, на карте изображена была крепостца Дербент. Ближе к Баку — другая крепостца, Шемаха, город ширваншаха.

По словам посла выходило, что берега пустынны, изредка заходят в здешние степи кочевые орды, но с ними лучше не встречаться. Опаснее же всего идти вдоль кавказского берега: там живут кайтаки, разбойничий народец, хоть князь их и женат на сестре старшей жены ширваншаха…

— Н‑да,— протянул Никитин,— весело… Свояки-то, видать, у вас, как и у нас,— дружные. Ну, иного пути нет.

— Не унывай! — притронулся к его руке Хасан-бек.— Ты хорошо дрался, я скажу шаху, он вас не бросит.

— Заступись, боярин! — вздохнул Никитин.— Дал бы бог… Пойдём лодки смотреть?

Лодки были не похожи на русские: нос широк, бока выпуклы, а корма узкая. Вместо руля — особое кормовое весло. В одной из лодок оказалась рыбачья сеть. Никитин обошёл обе посудины, осмотрел их со всех сторон. На худой конец, и такие лодки хороши. Сшиты они, правда, чудными деревянными гвоздями, но зато просмолены на совесть, аж черны от смолы. Плыть, видно, можно. Юсуф сказал, что такие лодки на Хвалынском море называют «рыбами».

— Смотри,— тыкал он пальцем,— башка большая, бок круглый, хвост тонкий… Рыба!

Прикинули, вышло, что в лодках поместятся все.

Копылов окликнул Никитина:

— В Шемаху, значит?

— Куда же нам теперь?

— А на Русь?

— С чем? На зиму глядя? Да и убьют!

— Погибли… Вот где конец пришел.

На татарских лодках, собрав кое-что по берегу, стали осторожно спускаться вниз. Крутились между островками, густо поросшими ветлами и ивами. С берегов над водой нависали красные ягоды паслёна. На протоках покачивались глянцевитые листья лилий, на мелководье торчали космы осоки.

С прибрежных ветел при появлении лодок срывались крикливые бакланы: не один, не два — тучи. В развилках деревьев видны были их большие, тёмные издалека гнёзда.

По совету Хасан-бека выбрали укромный островок, вытащили на него лодки, закидали их камышом, а сами занялись охотой на бакланов: нельзя же было без припасов в море выходить.

Из глубины островка нанесли сухого тростника, валежника, развели костры.

Бакланов выпотрошили, выдернув из них внутренности деревянными дрючками, обвернули птиц листьями лилий, облепили глиной, сунули в жар — пусть пекутся. Часть путников осталась присматривать за огнём, часть отправилась ловить рыбу. Погнали на маленькой лодке вниз, в култуки.

Чем дальше заплывали, тем трудней было грести — за вёсла цеплялись лилии и кувшинки, ещё какие-то неведомые цепкие растения. Иные протоки сплошь затягивали тёмно-зелёные широкие листья чилима — рогатого водяного ореха. Торчали над водой точёные, на длинном черешке листочки незнакомых трав. Течение покачивало огромные сизые листья лотоса. Юсуф зачерпнул пригоршней воды, плеснул на один такой лист — вода, сверкая, скатилась с листа, никаких следов не оставила, словно тот был воском натёрт. Юсуф восторженно поцокал языком.

— Самый красивый цветок на земле,— сказал он.— Большой-большой. Бутоны яркие, алые почти, потом лепестки светлеют. Если долго вдыхать запах, мысли затуманятся.

На островах и косах тянулись знакомые заросли рогоза, ежеголовника, куртины резухи, уже надоевший тростник. Птицы поднимались в култуках тысячами — белощёкие и чёрные крачки, гуси, шилохвости и кряквы, пеликаны и чомки, лысухи и поганки. Осень привела их сюда, на благодатные рукавчики и заливы волжской дельты, где вдосталь было корму и спокойно отдыхалось перед дальним путём на юг.

Околки ежеголовника и широкие местами заросли его вдоль плесов позволяли подгонять лодку вплотную к птицам.

— Тсс,— произнёс Юсуф.

Охотники увидели пеликанов. Зайдя в реку полукругом, зобастые птицы шумно били крыльями по воде, замутили её, погнали рыбёшку на мелководье. Потом началась расправа. Зобы у пеликанов вздулись. Вдруг откуда ни возьмись на пирующих налетел орлан. Выбранный им в жертву пеликан попытался взлететь, но ему было трудно: туго набитый зоб тянул вниз. Пеликан недолго увёртывался. Видя, что дело плохо, что орлан наседает, он вытолкнул рыбу из зоба. Орлан тотчас подхватил пеликанову добычу и взмыл, а пеликан обиженно, зло крикнул что-то ему вслед и, ерошась, опять заковылял к воде.

— И у них как у людей выходит,— мрачно сказал Копылов,— один ловит, а другой жрёт!

Для ловли рыбы Юсуф выбрал протоку почище. Вылезли из лодки, растянули сеть, стали заходить.

— Рвать будет из рук — бросай! — советовал Юсуф.

— Аль по сто пудов рыбы-то? — насмешливо спросил Копылов.— Как же! Так я тебе и брошу сеть!

— Порвет!

Едва Копылов зашел в воду по колено, как почувствовал, что об ноги его ударяют, проплывая, десятки рыбин. В море шёл осенний сазан. Шумно дыша, Копылов забрёл по грудь, резко опустил сеть и почти тотчас же ощутил: она вырывается из рук.

Багровый от натуги, Копылов попытался сделать шаг против течения — кое-как это удалось. Но уже через минуту его волокло вниз. Он оступился, окунулся с головой, хлебнул воды, но сети не выпустил.

— Сеть, сеть брось! — с тревогой кричали ему.

— Не брошу! — захлёбываясь, отвечал Копылов.

— Утопнет! — встревожился Никитин.— Бросай сеть, Юсуф!

Они разжали руки. Копылову сразу стало легко. Он высунулся, блестя мокрыми плечами.

— Порвало? — с испугом окликнул он и, увидев, что приятели бросили сеть, принялся честить их.

Его угомонили, принялись ловить снова. В три захода навалили лодку доверху сазанами; крупные рыбы бились, посверкивали на солнце.

Вечером Копылов с москвичами ушёл ловить раков. Наловили их множество, все сразу в котел не влезли. Отнесли раков послу. Тот прислал в ответ орехи чилима.

— Чего с ними делать-то? — недоверчиво спросил кто-то из москвичей.

Юсуф объяснил, что шарики надо очищать, толочь и есть.

— Сдохнем! — плюнул Микешин.— Поганым всё равно, что жрать, а православные непременно подохнут.

Никитин заметил, как дёрнулось лицо Юсуфа.

— Постой-ка, да никак это орех водяной? — спросил он у шемаханца.

Юсуф молча кивнул.

— Пища добрая,— похвалил Афанасий.— Спасибо, Юсуф! Хороший ты друг! Спасибо!

Шемаханец понял — Никитин хочет загладить слова Микешина, хмуро улыбнулся, ушёл. Разламывая сочного, дымящегося рака, Копылов убеждённо сказал:

— Дурак ты, Микешин! Эй, кто ближе к нему сидит, дайте старому дураку по шее! За мной будет. Потом верну.

Отскочив за костер, невидный в темноте Микешин забранился:

— Над одноверцем изгаляетесь, с нечистыми хлеб-соль ведёте! Всё, всё упомню!

Поев, улеглись вокруг тлеющего костра. В небе стояли частые осенние звёзды. Одна из них казалась надетой на вершинку ближней ольхи.

— Веришь, что помогут нам? — зашептал подползший к Афанасию Копылов.— А? Честно скажи.

Афанасий не ответил. Вспомнились недавние надежды, Иванка Лапшев, тоже, знать, любивший Олёну… Он сделал усилие, чтоб не вырвался стон.

— Не веришь…— потерянно шепнул Копылов.— Ну‑к что ж… Эх, а наши-то у татарвы!

Афанасий ощущал только гнетущую боль в сердце и в голове. Он долго ещё лежал молча, ни о чём не думая. Звёздочка, надетая на ольху, задрожала, стала таять, уходить в тёмную-тёмную глубину, за ней растаяло, исчезло всё…


Река дымилась. Плотный над водой, утренний туман редел, поднимаясь ввысь, разрывался, и меж его лениво колеблющихся вихров открывались то коричневый срез крутого правобережья, то задумчивый ивняк на ближнем острове, то непролазные тростниковые джунгли.

Вставало солнце, и в удивительной тишине утра казалось, что всё вокруг тихонько звенит: травы, капли росы на кустах ежевики, тонкое розовеющее небо.

Где-то под берегом булькала, тёрлась о корни подмытого дубочка беспокойная волжская струя.

Шумно всплеснуло справа: толстая водяная крыса нырнула в протоку, долго плыла, не показываясь, потом высунулась, оглядела мир круглыми, спокойными глазами, шевельнула усами и опять скрылась.

Неожиданно и стремительно почти над головой Никитина пронеслась утиная стая, словно туча мелькнула: утки первыми шли с кормёжки.

Высоко протянули гуси, попробовала голосок какая-то птаха. Никитин не разобрал, какая: голосок у птахи сорвался, и она стыдливо умолкла.

А земля всё светлела и светлела, обретала свои дневные краски: зелёные, синие, жёлтые,— туман всё редел и редел, и только неуловимый розовый отсвет по-прежнему лежал на всём, напоминая, что час ещё ранний и надо хранить тишину.

Поэтому Никитин не удивился, когда сдёрнутый ветерком с ближней воложки розоватый туман вдруг исчез, а на воложке вместо него остались розовые птицы. Сначала ему показалось, что это цапли. Но это были не, они. Цвет крыльев и спины у птиц был ровный, лишь по бокам, ближе к хвосту, он густел и сейчас, на зорьке, выглядел красным. Фламинго табунком бродили по мелководью, медленно переступая длинными красными ногами, опустив в Волгу горбатые, с темнинкой клювы, ловили рыбёшку.

Потом среди темной зелени кустов Афанасий различил рыжую шёрстку, насторожённые ушки и тёмные глаза лисицы. Зверек прильнул к воде, попил, снова насторожился. Нет, опасность не грозила. Лисица тоненько тявкнула. И почти тотчас же рядом с ней бесшумно возникло ещё трое зверьков. Толкаясь, они окунали в реку острые мордочки, шумно прихлёбывая, утоляли жажду. Мать нервно поводила ушами, охраняла их.

— Поздний выводок! — определил Никитин.

Он произнес эти слова вслух, но равнодушно, только потому, что какая-то частица сознания ещё продолжала отмечать события жизни, текущей своим чередом, вне всякой связи со вчерашним.

Горбясь, поджав босые, замёрзшие ноги, сидел Никитин у остывшего костра, среди спящих товарищей. На душе было пусто и тоскливо. Разразившаяся беда смяла все надежды. Трезвый ум Афанасия сразу определил губительность несчастья. Забранного в долг ему не вернуть и за много лет. Кнут? Кабала? А что ещё? Другого на Руси не жди. Кашин не простит. Чего ради ему прощать! Кто ему Афанасий? Как же быть, ведь на одно надеялся: продать товары в Шемахе, отослать со своими долг Кашину, а самому идти дальше… Он растерянно глядел на пробуждающийся день, и всё казалось ему враждебным своей тишиной и безмятежностью. Он почувствовал себя ничтожней последней песчинки на волжском дне, более одиноким, чем осенний лист.

В мире свершалась божья воля: растекалась заря, журчала вода, тявкала лисица-мать.

Так было всегда, так должно было быть, но Афанасий отказывался примириться с тем, что всё могло оставаться прежним после вчерашнего.

Никитин сильно потёр лоб.

В неожиданном ограблении не было никакого смысла, никакой связи с прошлым и нынешним. Сознание своего бессилия перед слепой судьбой, перед темнотой божьего промысла повергало в отчаяние. Но тут мелькнула для Никитина и искра надежды.

За какие грехи постигла караван такая кара? Зачем господь послал это испытание людям? Что приуготовано впереди? Этого нельзя было знать, и это утешало. В благости своей господь мог и спасти пострадавших.

Солнце уже поднялось. Тонкий отсвет зари сошёл с земли и неба, уступая место золотому сиянию дня. Никитин перевел глаза на воложку и замер. Песок, вода, листья лилий — всё вокруг было уже обычным, но птицы, невиданные птицы, словно не хотели расстаться с очарованием раннего утра, и в каждом перышке их всё теплился, всё жил несказанный розовый свет зари.

Проснувшийся Копылов сел на земле, дрожа от прохлады.

— Не спишь?

— Тише,— ответил Афанасий.— Смотри, какая птица.

Но уже испуганные голосами людей фламинго заметались, захлопали крыльями, потянули в сторону моря.

— Занесло нас! — выговорил Копылов.— Тут и птица-то цвет меняет…

Никитин уже стоял на ногах. Он обвел взглядом зашевелившийся лагерь. Сколько несчастных судеб, покалеченных жизней было тут перед ним!

И неожиданно твёрдо он ответил Копылову:

— Ништо. В Шемахе буду бить челом шаху и Василию Папину. Не погибнем, Серега!


Каспиё был спокоен. Мутные зеленоватые волны набегали и отбегали, не мешая мореходам.

По совету шемаханцев плыли неподалёку от берега. Видимо, не очень-то доверял Хасан-бек кажущемуся спокойствию моря и устойчивости «рыб». Поначалу, как вышли из дельты, потянулось мелководье. Весло доставало до дна, устеленного извилистыми, длинными листьями водяных растений, хорошо видных сквозь прозрачную воду. Целые полчища перелётных птиц гомонили, кормясь на этих подводных лугах. Пробились сквозь птиц, закачались на морской волне.

Солнце пекло по-летнему. Низкий ровный берег с однообразными буграми вдали плыл справа.

— Скучное у вас море, боярин,— вздохнул Никитин.— Поглядеть не на что. Неужто все берега такие?

Хасан-бек помотал головой:

— В Дербенте увидишь горы. Дальше пойдёшь — тоже горы будут.

— А если левым берегом плыть? Там что?

— Левый берег далеко. Море наше круглое почти. Говорят, там пески. Кочуют орды по ним. Есть там, говорят, земная пасть, в неё вода из моря уходит в самую глубь. Ладья попадёт — затянет.

— Ну и ну! — сказал Никитин.— А вот в северных морях берега все скалистые, словно крепости каменные. И заливами изрезаны сплошь. Вода в тех морях синяя.

— Мы своё море любим,— поглядывая вдаль, спокойно ответил Хасан-бек.

— Понимаю, чай! Родной край дороже всего. Меня тоже вот какими красотами ни мани, всё к березке русской тянет, к лугам нашим. А что за вашим морем?

— Мазендаран.

— А дальше?

— Дальше? Горы, пустыни.

— Куда дорога?

— Ну… в Керман… Йезд…[22]

— А ещё?

— А ещё — в Лар… В Ормуз.

— А там?

— Там море.

— Какое?

— Море-то? Индийское…

— И далеко идти?

— Год… Да, не меньше.

Плыли весь день, на ночь пристали к берегу. Шемаханцы сказали — в этом месте вода пресная есть.

Облизывая сухие, запёкшиеся губы, Никитин побрёл вместе со всеми к водоёму. Вода была тёплая, тухловатая, но, верно, пресная. Напились, легче стало.

— До чего жрать хочу! — неслышно для других признался Афанасий Копылову.— Кажется, кошку и ту бы съел. А тут — рыба печёная, без соли. Скушно, друг мой лыковый!

Микешин плаксиво жаловался вслух:

— Поплыли, а припасов нету! Го-оловы! Не дойти нам до Дербента!

Купцы лежали вокруг костров усталые, кто грыз горькую травинку, кто, стиснув зубы, просто глотал голодную слюну.

Никитин спросил Хасан-бека:

— Долго ли ещё плыть, боярин?

Осунувшийся посол ширваншаха ответил:

— Дня два.

В голосе его Никитин услышал колебание.

— Опасаешься чего-нибудь? Бури?

— Нет,— помедлив, сказал Хасан-бек.— Осенью бури бывают редко, чаще весной. Но если ветер поднимается…

— Сильный ветер здесь?

— Деревья вырывает, в воздухе крутит.

— Так…

Шемаханцы, расстелив коврики, встали на молитву. Коленопреклоненные фигуры их почему-то вызывали грустные мысли.

Никитин отошел прочь, присел неподалёку от моря на ещё теплый камень. Море однообразно шумело, погружаясь во мрак.

«Как-то там наши в Твери? — подумал Никитин.— Олёна, поди, спать легла. За окном дождь топчется, ветви под ветром свистят… Не знает, не ведает, где я. Да я-то ладно: жив, свободен. А Илья вот пропал теперь. Ох, пропал! Загубят его татары».

Сознание своего бессилия снова обожгло душу Афанасия. Доколе же, впрямь, русскому человеку такую судьбу терпеть?! Доколе?! Взяться бы всем, встать стеной, покончить навсегда с насильниками, дармоедами, дикими ордами! Наболело сердце, истомилось!

Оглянулся на костры, заметил сутулую спину Копылова, пошёл обратно. Долго не спал, а уснул — его почти сразу, как ему показалось, разбудили. Над ним склонился Юсуф:

— Вставай, Хасан-бек зовёт.

Никитин поднялся и сразу почувствовал настойчивый, прохладный ветер из степи.

— Плохо,— сказал посол.— Ветер может бурю привести. Если сейчас в море не выйдем — придётся на берегу отсиживаться. Без еды умрём. Буря на неделю разыграться может.

— А в море? — неуверенно спросил Никитин.— Разве там не опасней?

Хасан-бек прикрыл толстые веки:

— В море, воля аллаха, не утонем, а до Дербента можем добежать. Надо рисковать. Как хочешь, а я поплыву.

Никитин посмотрел в сторону моря. Оно шумело недружелюбно, грозно.

— Вам, шемаханцам, видней,— ответил он наконец.— Вы лучше здешние края знаете. Мы с вами.

По небу несло рваные чёрно-белые тучи, они закрывали месяц, затягивали звезды. Лагерь поднялся, в темноте заметались фигуры людей.

Погрузив припасы, бочонки с водой, спустили лодки на воду, подняли паруса. Ветер выгнул их, судёнышки рванулись вперед, зарывая носы в волны…

Глава четвёртая

Пошёл второй месяц жизни Фёдора Лисицы в Твери, а княтинские дела не подвинулись ни на вершок.

В ожидании княжого слова Фёдор поголадывал, зарабатывая на пропитание то разгрузкой лодок, то подсобляя на базаре.

Ночевал в никитинской избе, в запечном углу, на ворохе соломы.

Лисица чуть не каждый день навещал приказную избу в детинце, неподалеку от пышных княжеских хором. Толкал щелястую дверь, шагал через выбитый порог, снимая шапку, в низкие сени, робко просовывал голову к дьякам, сидевшим за длинным дощатым столом в просторной избе.

Кто-нибудь из дьяков отрывал голову от длинных бумажных свитков, узнавал Фёдора, отмахивался:

— Ступай, ступай… Рано!

Фёдор выходил прочь, присаживался где-нибудь поблизости рядом с прочими челобитчиками. Держался он степенно. Жалобщики были разные. То пронырливый, с бегающими глазками посадский, затеявший тяжбу с соседом из-за бранного слова и надеявшийся сорвать хоть малую толику мзды, то поссорившиеся из-за трёх аршин сукна мелкие купцы, то несправедливо наказанный бедняга.

Этих Фёдор сторонился. Его тянуло к людям иного толка — к тем, кто, как и он, пришел сюда из-за земли. Тут попадались и служилые, и купцы побогаче. Обида сближала. Говорили друг другу ободряющие слова, сочувственно, с интересом выслушивали чужие истории.

Здесь Фёдор узнал, что сам великий князь Михаил Борисович[23] дело по молодости лет не решает. Вершат их великая княгиня, бояре и епископ Геннадий[24]. Епископ-то посильней других будет. Говорят, суров.

Шепотком сказывали, будто княгиня, дочь литовского князя, тайно держится своей веры, а сама падка на бабьи утехи и епископа Геннадия побаивается. Тот же, закрывая глаза на слабости княгини, держит её в руках. Однако и сам не без греха: косит в сторону Новгорода и Литвы, а московского митрополита, послушного князю Ивану, не любит. Из-за того есть у епископа среди сильных бояр супротивники. Фёдор слушал рассказы с любопытством, удивлялся, но считал, что для него это не имеет значения.

С одинаковым усердием валился на колени и перед княжеским выездом, и перед тяжёлой колымагой епископа, и перед незнакомыми конными боярами, проезжавшими подчас мимо приказа.

Ему нужно было одно — получить свою землю. Ради этого он согласен был кланяться каждому на княжем дворе. Так уж испокон велось.

С благоговением смотрел Фёдор на дверь и оконца приказа. Откуда мог он знать, что при его появлении дьяк Пафнутий, в чьё веденье входили земельные тяжбы, кряхтит, поминая в мыслях сатану и аггелов его?

Шестидесятилетний дьяк был опытен и мудр. Зуботычины судьбы приучили его не поспешать с решениями и, прежде чем подумать о ближнем, думать о самом себе.

При таковом размышлении дело княтинских мужиков оказывалось зело хитрым и требующим опасения.

Игумена Перфилия, разорившего деревню, дьяк знал хорошо и в его вине сомнении не имел. На игумена — стяжателя и срамника — давно черти охотились.

И всё-таки неизвестно, как глянет на дело епископ. Владыка Геннадий постоянно держит руку монастырей, громит в проповедях нечестивых, посягающих на церковь. Как на грех, из Москвы опять дошли вести о том, что великий князь урезал землю у одного из монастырей, лишает прочие старых прав на многие подати. Епископ Геннадий, надо полагать, от таких вестей звереет.

Те же вести кое-кого из бояр радуют. Никита Жито намедни на княжеской трапезе громогласно московского князя за его дела хвалил. А Жито богат, силён, да и не один…

И Пафнутий боялся попасть впросак: доложишь грамоту прямо князю — епископ съест, доведёшь её поначалу епископу — бояре могут не простить. А старость — вот она. И всего богатства у Пафнутия — своя изба да три деревни в шесть дворов. Живи впроголодь, если ещё и те деревни изветом или силой не оттягают.

Дьяк медлил… В глубине души он надеялся на какой-нибудь случай, который выручит его. Может, мужик уйдёт, может, ещё что-нибудь. Но шли дни, ничего не случалось, и мужик не уходил.

Выглядывая в окопце приказа и замечая рыжую бороду Лисицы, Пафнутий в тоске думал:

«Хоть бы ты провалился, чёрт рыжий!»

Иногда его разбирало смешное, беспомощное любопытство: «Что он жрёт? Ведь должен он что-нибудь жрать? Не воздухом же сыт, проклятик!» Пафнутий за это любопытство серчал на себя, но мало-помалу досада на собственное трудное положение перешла у него в злобу на виновника всех бед — на Лисицу. И чего притащился в Тверь? Сидел бы у монастыря половинником или ещё как… А тут за него страдай! Накося! Не будет того! Сиди, сиди, голубок! Жди!

Фёдор ждал. От плохой, скудной пищи, от тревог он спал в теле. Щёки его под густой бородой ввалились, сердяга на плечах обвисала, глаза ушли глубоко в синеватые глазницы, взгляд их становился всё беспокойнее.

Тревожно думалось о матери, об Анисье и Ванятке. Как-то они там, в доме тестя? Тоска по жене делалась порой невыносимой: взял бы, кажется, да и ушёл из Твери хоть на денёк… Но, может быть, в этот-то денёк и решится судьба и Фёдора, и всех однодеревенцев? Нет, нельзя уходить!

Однажды, когда Фёдор, вернувшись из города, уже поснедал и растянулся у себя за печкой, в дверь стукнули и вошел незнакомый Фёдору высокий старик в богатом кафтане. По тому, как засуетилась Марья, Фёдор догадался, что гость не простой. Услышав же его имя, смекнул: Кашин, тот самый…

Истово помолясь, Кашин прошёл в горницу, уселся. Слышно было, как скрипнула лавка. Потом раздался старческий голос:

— Не было вестей-то?

— Не было, батюшка. С самого Нижнего не слыхать. Ты не знаешь ли чего?

— Слух был — под Казанью прошли.

— Свободно, батюшка?

— Свободно.

— Ну, слава те, господи! Каково-то им, сердешным?

— Ништо. Ныне, думаю, уже в Сарае. Доехали.

— Господи, господи! Дай ты им удачи! Твои-то здоровы, батюшка?

— Что им сделается? Как сама-то?

— Живу, живу, грех бога гневить…

Фёдор, которому любопытно стало поглядеть на Кашина, вышел из-за печки, подошёл к кадушке, загремел ковшом.

— Кто у тебя там ходит? — спросил Кашин.

— А мужик, что от Афони-то пришел.

— А!.. Всё ждет? Хе-хе-хе! Княжий-то суд долог!

— Долог, долог…

Кашин поднялся.

— Ну, ин ладно. Так, по пути зашёл. Услышишь что — сразу ко мне.

— Как же, батюшка… Да постой, посвечу. Темно уж.

Марья с лучиной вышла в переднюю избу. Фёдор увидел длиннобородое, сухое, в морщинах лицо, круто изломленную серую бровь, огромный, повёрнутый к нему глаз.

Кашин остановился. Рука по привычке потянулась к бороде.

С первого взгляда на Лисицу встало в памяти Василия другое, до боли дорогое лицо.

— Постой! — сказал он Марье.— Это… он? Тот мужик?

— Тот, батюшка.

Кашин шагнул к Фёдору.

С трудом заставил себя говорить спокойно. Ответы Фёдора оглушали. Кашин не ошибся. Он был сын той самой певуньи Марфы, которую хотел и не смог забыть Василий. Стало быть, она жива…

Всю жизнь лежала на кашинском сердце вина перед Марфой. Были у Василия вины тяжелей и страшнее, но те он старался забыть, а эту помнил. Помнил, потому что и себя считал несчастливым.

— Ну, прощевай, Фёдор… Авось найдёшь управу на монастырь.

Через день Марья удивлённо окликнула Фёдора, завернувшего в дом среди дня:

— Слышь-ка… Велел Кашин тебе, коли работа нужна, к нему зайти. Говорил, не обидит. И что с ним деется — не пойму! Когда это Василий о людях помнить выучился?

Настал и такой день, когда Фёдор пришёл за работой во двор Кашина.

Василий сам вышел к нему, велел накормить, потом послал вместе с конюхом пилить дрова.

Так повторялось несколько раз. Платил Кашин щедро, разговаривал ласково. Фёдору купец понравился.

— А хорош у вас хозяин! — сказал как-то Фёдор конюху.

— Хорош. Бог смерти не даёт! — зло ответил конюх.— Не знаю, чего он с тобой так… Гляди! Кашин даром ласков не будет.

Фёдор засмеялся:

— Ну, с меня взять нечего!


Шёл октябрь, месяц дождей, резких холодных ветров и неожиданно выпадающих тихих, тёплых дней, когда от земли пахнет по-весеннему, а какой-нибудь жёлтый березовый листок, совсем уж было оторвавшийся, от зари до зари висит, не шелохнется.

Давно убрали хлеба, спели дожиночные песни, покатали по сжатым нивам попов. Давно вышел из чащоб заяц. Давно расставили силки на рябца. По первой пороше, по чернотропу звонко оттрубили охотничьи рога. Били первые заморозки. Ушли на север из Твери последние осенние караваны и обозы с зерном. Не за горами стояла зима.

Фёдор ждал. Но теперь надежда в его душе всё чаще сменялась отчаяньем. Доколе же?! Люди меж дворов волочатся, иные, может, Христовым именем кусок хлеба выпрашивают, а он всё ждёт?!

Он надумал ещё поговорить с дьяками. Его опять спровадили.

На следующее утро Фёдор проснулся от холода. Вышел. Воздух кололся. На ещё зелёной траве, на опавших жёлтых листьях, на чёрных хребтинах дорожных колей, налитых свинцовой водой, лежал тонкий снег.

Вот таким же точно утром — давным-давно, четыре года назад! — мчался Фёдор с дружками в деревню Анисьи. Ехали окольными путями, под перезвон бубенцов и колокольчиков.

Стоя на крыльце никитинского дома, Фёдор взялся за горло, словно его что-то душило. Дольше ждать он не мог.


Княжеская охота возвращалась из поля. Разгорячённый скачкой, травлей, выпитым с холода фряжским вином, молодой великий князь Михаил сидел в седле избоченясь, поглядывал вокруг весело. Князю шёл четырнадцатый год. Он был худ, русоволос, большеглаз. В скарлатном охотничьем кафтане, в собольей шапке, верхом на вороном жеребце, Михаил казался выше ростом и старше, чем был на самом деле. Обычно бледное лицо князя разрумянилось.

Охота шумела, всхрапывали кони, взвизгивали укрощённые арапником гончие и борзые, бежавшие на длинных сворах, хохотали, бранились, перекликались охотники.

Азарт ещё не пропал.

Больше всего прочего любил молодой тверской князь эти выезды, дрожь нетерпения в жилах, когда в дальнем острове зальются, прихватив, яростные гончаки и начнут подваливать зверя, а тонконогие, пружинистые борзые, повизгивая от нетерпения, туго натянут своры в крепких руках взволнованных борзятников. Привстань в стременах, вытяни шею, смотри, куда метнётся огненный комок лисьего меха, не прозевай миг…

Здесь нет матери, которую Михаил не любил, слишком рано узнав о её неверности памяти отца, нет материнских любимцев, нет епископа Геннадия с его поучениями, нет докучных дум с боярами, разговоров про ненавистную Москву, где муж сестры подумывает прибрать к рукам Тверь, здесь нет страха за свою судьбу. Здесь только стремительные псы, несущиеся наперерез зверю, дикий крик «ату!» да бешеный галоп застоявшегося коня, роняющего с мягких губ горячую жидкую пену… Все просто, понятно и любо. Михаил, блестя глазами, оглядывал охоту: голубые с жёлтым кафтаны псарей, боярские шапки, любимых густопсовых кобелей — Угадая и Ветра, приставших выжловок. Притороченные к седлу лисы мерно постукивали окоченевшими телами о крутой конский бок. Ни о чём не думалось, было покойно и радостно.

Сейчас — в гридню, за стол, а там — спать. Хорошо! Уже въехали в детинец, миновав полумрак ворот в толстенной — телега по верху проедет — дубовой стене, приближались к хоромам, как откуда-то под ноги коню кинулся рыжебородый мужик в сермяге, упал на колени в грязь.

Михаил невольно дернул повод. Конь, пятясь, привставал на дыбки, сердито фыркал. Охота сбила ряды. Зарычали запутавшиеся псы, сгрудились, толкаясь, всадники.

Бледнея, Михаил беспомощно оглянулся. Боярин Никита Жито, полный, лет за сорок, выехал, прикрывая великого князя, вперёд. Желтоватое, всегда хмурое лицо боярина казалось усталым.

— Куда лезешь? — крикнул он. — Плетей не пробовал?

Мужик разогнул широкую спину, задрал выпачканную в грязи бороду, вытянул грязные руки:

— Смилуйся, боярин! Великому князю челом…

— В приказ ступай!

— С лета, почитай, жду. Гонят дьяки… Разорили нас.

Никита Жито крикнул выжлятникам:

— Тащи его прочь! Василько, выспроси смерда, потом скажешь!

Спешившиеся выжлятники под руки оттащили Фёдора Лисицу с дороги. Черноглазый горбоносый псарь остался с ним, передал собак соседу. Охота двинулась дальше.

— Змейку от Вьюги дальше держи! — крикнул псарь вдогонку товарищу, потом повернулся к Фёдору: — Ну, что? Сказывай. Сапоги из-за тебя измарал!

С этого дня дело княтинцев сдвинулось с места. Боярин Жито, узнав о своевольстве монастырских, брякнул кулаком по столу:

— Дьяволы в клобуках! Ужо им…

Ссора Никиты Жито с епископом Геннадием случилась давно. Но ни тот, ни другой её не забыли, и отзвуки её нет-нет да и вырывались наружу, словно огонь костра сквозь груду наваленных сырых веток. Боярин был яростным приверженцем дружбы с Москвою, да и земли его граничили с московским княжеством. К тому же не любил он литовцев, презиравших русских. А епископ видел угрозу тверскому столу со стороны московского князя, страшился за себя, ибо на Москве знали о его связях с Новгородом и Литвой, пугался политики Ивана, не жаловавшего церковников и отбиравшего у них земли.

В глубине души таил владыка Геннадий мечту о тесном союзе Твери и Литвы, видя в этом верный мост для себя к митрополичьей митре. Исподволь, тайно внушал малолетнему великому князю любовь к деду — литовскому королю Ольгерду[25], разжигал в нём неприязнь к сестре Марье — нынешней великой княгине московской, дочери Бориса Александровича[26] от брака с княгиней Настасьей. Но открыто высказываться остерегался. Слишком силен был противник.

Иногда, в часы раздумья, епископ в бессильной злобе стискивал худые, тёмные пальцы, клял покойного князя Бориса Александровича.

Промахнулся князь! Думал тесной дружбой с Москвой себя от тревог охранить, после смерти Василия московского[27] руку к венцу Мономаха[28] протянуть, да не вышло! Попался Борис в собственные силки. С татарами не сговорился, а столько уже для Москвы сделал, что и назад податься трудно стало. Еще, пожалуй, можно было бы попытаться и клятвы забыть, и мечом опоясаться, да народ от княжих распрей устал, бояре колебались, и Литва в ту пору помощи не могла дать.

Так и умер князь Борис, собственными руками расшатав тверской стол.

Теперь вся тяжесть правления легла на плечи отрока Михаила. Куда ему до Ивана! Тот в четырнадцать лет уж давно полки водил, с отцом думы думал, а Михаил — сущее дитя ещё. Всё забавы на уме.

А Москва крепчает, греки понаехали.

Епископ ненавидел стоявших за Москву бояр, те — его.

Ссора с Никитой Жито произошла из-за пустяка, но оба знали — не оттого так ярится противник…

Прослышав о княтинском деле, Жито обрадовался. Тут без епископа не обошлось. Он своим чернецам такую волю дал!

Испуганный приказный дьяк Пафнутий был тотчас кликнут к боярину.

— Где грамота княтинска? — стуча по столу перстнем, загремел боярин.— Великий князь повелел сейчас сыскать! Татям потакаешь?!

Пафнутий выложил грамоту и, пока боярин вертел её, с тоской покосился на низкую дверь боярского терема, где стоял челядинец.

— Читай! — повелел неграмотный боярин. По мере чтения жёлтое лицо Никиты белело.

— И сие — пастыри! Сие — заступники перед богом! — рассвирепел Никита.— Почему прятал грамоту? Правды убоялся? Епископу служишь? Погоди!

Пафнутий, крестясь и заикаясь, стал оправдываться: епископ-де о грамоте и не слышал. Просто другие дела отвлекали. Недосуг.

— Не слышал епископ?

— Богом святым…

— Ну, добро… Проверю. А грамоту подай.

Спровадив дьяка, Никита улыбнулся злой, довольной улыбкой: «Каково-то, отче Геннадий, завтра запоёшь!»


…От боярских хором до епископских — один проулок, десятка домов нет, а пройти трудно. Ну как заметят? Дьяк Пафнутий решился идти к владыке Геннадию только в темень. Ворота епископского двора были на запоре. На стук взбрехали злые псы. Отпер послушник. Узнав, кто, и прослышав, что дело важное, повёл Пафнутия широким двором в жильё. Оставив дьяка одного, неслышно ушёл. В доме всё мертвенно молчало. Синеватым огоньком горела лампадка в правом углу горнички, освещая курчавую бороду Иоанна Предтечи. Из-за печи кисло пахло овчинами.

— Иди, зовёт владыка,— прошелестел голос послушника.

Пафнутий перекрестился и пошёл за провожатым. Епископ Геннадий, маленький, согнутый, сидел в богато убранной горнице. Поверх коричневой бедной рясы лежала на епископских плечах тяжёлая, на соболе, шуба. Геннадий любил тепло.

Перед епископом, на покрытом алым бархатом низком столе, ярко горела толстая свеча в литом медном подсвечнике, лежала переплетённая кожей Библия.

Киот в богатом окладе тускло отражал жёлтое пламя свечи. Огромная тень епископа колебалась на стене, заслоняя широкое, разноцветного стекла окно. Пафнутий, как вошёл, опустился, крестясь, на колени.

— Подойди! — тихо позвал епископ.— Пошто тревожил?

Епископское тихогласие дьяку бодрости не прибавило. Вот так же тихо допрашивал Геннадий вздёрнутых на дыбу. Путаясь в словах, Пафнутий начал говорить. Епископ молчал. Вспотев от страха, дьяк кое-как досказал про угрозы и гнев боярина Никиты. Епископ всё молчал. Пафнутий, помигивая выцветшими, в веках без ресниц глазами, глянул в лицо владыки. Челюсть у Геннадия прыгала, под редкими бровями метались злобные глазки. Ухватив Библию, владыка сполз со стольца, очутился возле дьяка и ударил Пафнутия корешком книги в висок. У Пафнутия потемнело в глазах.

— Отдал грамоту? — шипел епископ, придерживая сползшую с плеча шубу.— К Никите к первому побежал?.. Сгною, старый пес, в подвале!

Пафнутий пополз за епископской рясой:

— Не губи, владыка! Крест святой, силой грамоту взяли! Не сам носил! Помилуй!

Геннадий пнул его носком сапога:

— Целуй Библию, что не врёшь… В аду сгоришь, коли душой покривил. И молчи о деле сём.

Епископ выспросил всё: как звать мужика, когда пришёл Фёдор в Тверь. Дьяк не знал только одного: кто написал Лисице грамоту.

— Сыщи! — велел епископ.— Грамотеев по пальцам счесть можно. Руку сличи, остолоп!

Очутившись снова на улице, Пафнутий вздохнул облегчённо. Гроза минула. Обоим угодил. Теперь пускай сами грызутся. Несмотря на позднее время, дьяк опять поплёлся в приказ. Хотелось покончить с делом. В приказе, где жили два писца, ещё светилось оконце. Дьяк, ни с кем не разговаривая, принялся шелестеть бумагами. Приблизив светильник, вглядывался в буквы, в написание слов. Пафнутий любил письмо чёткое, легко запоминал понравившиеся искусные строки.

Он помнил: в княтинской грамоте, хоть она и была написана наспех, виделась опытность пишущего. Правда, это был не излюбленный Пафнутием устав, а обычный в таких случаях полуустав, где линии букв кривились, но каждая красная строка начиналась и там строгой, с правильными углами и овалами уставной буквой.

Эту особенность княтинской грамоты дьяк заметил с первого чтения…

Пафнутий пробегал глазами и откладывал одну за одной грамоты, прошения, земельные описи. Похожий почерк не попадался. И вдруг Пафнутий так и сунулся к светильнику. Сначала он читал, не вникая в смысл бумаги, видя только одно — красивую уставную букву в начале красных строк. Потом утишил радость, вник в суть. Гость Афанасий Никитин бил челом великому князю об охранной грамоте. Пафнутий бережно отложил прошение, поднял полу ряски и шумно, с наслаждением высморкался в неё.

По громогласному сморку писцы догадались: дьяк вельми чем-то доволен…


Над Тверью шли низкие, тяжёлые ночные тучи. За полночь к мелкому дождю примешался снег. Ветер рвал ставни, ломился в двери, завывал в трубах… Спокойно, не слыша непогоды, спал Фёдор. Жарко шептала перед иконами, молясь об Афанасии, Олёна. Гасли одно за другим окна в княжеских хоромах. Мучась бессонницей, раздумывая о своём враге, листал Библию епископ Геннадий. Боярин Жито похрапывал, отвернувшись к стене от разметавшейся дородной супруги.

И никто из них не знал, что готовит им наутро слепая судьба.

А по дороге к Твери, сквозь снежное, пронзительное месиво, скакали в эту ночь московские гонцы. Усталые, продрогшие, они гнали по ней, не давая коням роздыху, не смея думать о тепле и покое. Гонцы везли весть о внезапной и загадочной смерти великой княгини московской Марьи. Сестра Михаила Борисовича, как передавали по Москве из уст в уста, умерла не своей смертью и не от болезни, а от яда…

Утром над городом поплыл тревожный похоронный звон колоколов.

Отстояв в храме Спаса заупокойный молебен, великий князь Михаил Борисович с матерью и боярами удалился в покои.

В тронном зале на думу собрались только самые близкие князю люди.

День был сумеречен, непогож. В подвесных паникадилах зажгли свечи. Мешаясь с тусклым светом дня, падавшим из широких, заморского белого стекла окон, замутнённых непогодой, трепещущий свет свечей был неприятно блёкл, мертвен. Краски потолка и стен, расписанных ликами и фигурами святых угодников, диковинными цветами и птицами, позолота украшенного драгоценными камнями тропа, пушистые восточные ковры — всё казалось тусклым, каким-то чужим.

Усмиряя дрожь в руках, Михаил крепко сжимал резные подлокотники трона. Его большие детские глаза с испугом и надеждой перебегали по лицам бояр. Известие о таинственной смерти сестры, её торопливые, в два дня, похороны наполняли душу Михаила страхом. Кому и зачем понадобилась эта смерть? Подозрительно выглядел отъезд Ивана из Москвы как раз за день до болезни княгини.

На полном, набелённом лице матери Михаил видел неприкрытый ужас. Боярин Жито изменился на глазах, потемнел, окаменело смотрел в одну точку перед собою. Прочие поникли, избегали встречаться взором с великим князем. Один епископ Геннадий держал голову высоко, скорбно сжав рот и сурово сведя брови.

Михаил попросил:

— Начни, святой отец… Как нам поступить ныне?

Геннадий выждал, потом в гробовую тишину стали падать осторожные, обдуманные слова:

— Смерть сия — тяжкое испытание, посланное господом… Скорбен удел человеков… Покойный отец твой, великий княже, браком Марьи тщился положить препоны давним распрям с Москвой. Бог свидетель тому, како князь Борис Александрович пёкся о мире и тишине на Руси. Истинно говорю, ото своея выгоды отрекался, за Русь православную, за правду поруганную вставая, ополчаясь на изменников и агарян нечестивых. Как брату, московскому князю помогал. А ныне в сердце моём смятение. Печалуюсь кончине великой княгини московской, ибо зрю в том злой умысел ворогов наших, хотящих тебя с Иваном поссорить…— Епископ умолк, прямо глядя на Михаила. У того дёргалась щека. Геннадий прямо высказал то, о чём думали и что боялись сказать другие.

Озноб берёт, как представишь московскую рать под стенами Твери.

— С Иваном крест целован! — отрывисто сказал Жито.

Михаил посмотрел на него пустыми глазами и снова повернулся к епископу.

— Горе той земле, где брат на брата встаёт! — тихо продолжал Геннадий.— Грех лить кровь единоверцев своих. Уповаю на милость господню, что просветит разум московского князя, ибо не может Иван забыть — за спиной у него Казань. А дани казанцам Москва не платит…

Михаил перевёл дыхание. В словах епископа было не только утешение, но и угроза Москве.

Но Геннадий знал, что каждое слово его будет передано в Московский Кремль, и потому смиренно продолжил:

— Какими ж слезами восплачем, коли татарские мурзы в московских святынях капища учинят, русских людей в полон погонят? Как при Тохтамыше, в крови и пепле умоемся! Веру на поругание отдадим!

Жито завистливо покосился на епископа. Умён и вельми красно речи вести может. Что возразишь? Как будто и правильно говорит, хотя ясно, куда гнёт: учит с татарвой сговариваться.

— И ещё на то уповаю,— сказал епископ,— что злые наветы и умыслы разобьются о сердце Ивана, бо не попустит руку на своего брата поднять, размирье со внуком литовца учинить на радость новгородцам.

И здесь недвусмысленно пригрозил епископ Москве, теперь уже и Литвою, и строптивым Новгородом. Но и здесь ни в чём нельзя Геннадия обвинить было.

Великая княгиня улыбнулась, приоткрыв чувственный рот, когда епископ помянул о Литве, но тотчас постаралась сделать приличное часу постное лицо, потупила выпуклые голубые глаза на пышную грудь.

Бояре зашевелились. Михаил откинулся на спинку трона, щёки его порозовели.

— Будь в надежде, государь! — брякнул Жито, привыкший более орудовать саблей и мечом, чем языком.— Стеной станем, коли придётся.

Выговорил и сам понял, что не то сказал. А епископ тотчас кинул:

— Пустая речь, боярин. Кому грозишь? Недругам на Руку слова твои! Не о рати, а о мире помышлять надо!

Жито побагровел, на шее от гнева вздулись толстые вены. Вон как его во враги Москвы записали! Он что-то прохрипел, но Михаил уже не слушал боярина.

Думный дьяк разложил бумагу и перья, приготовился писать грамоту в Москву с соболезнованием князю Ивану.

Пока выводили титулы, обдумывали осторожные фразы, Жито лишь утирал пот. Косой взгляд Михаила, переменчивого, как погода, нерешительного и оттого способного под чужим влиянием круто менять гнев на милость, встревожил боярина,

Ненависть к хитрому чернецу клокотала в нём. Жито долго терпел, но, когда покончили с грамотой, отослали гонцов в Москву и свои города, уже за трапезой, боярина прорвало.

Улучив миг, он попрекнул Геннадия, говорившего о кротости и смирении:

— На евангелие ссылаешься, а непотребные дела чернецов скрываешь, отче?

Епископ поднял строгое лицо от фаянсовой тарелки:

— Злобствуешь, боярин. Не пойму, о чём ты?

— Об игумене Перфилье. Иль не знаешь, как он вольных мужиков зорит? Мало вам боярских крестьян сманивать, за княжеских взялись?

Епископ кивнул:

— Спасибо, что напомнил, боярин. Всё забывал я великому князю сказать, а нынче и день неподходящ. Ну, уж коли ты речь завёл, скажу… Княже Михаила Борисович, понудили мужики старцев борисоглебских за меч взяться. Нивы монастырские зорили, скот угоняли, езы отнимали. Игумен Перфилий того надругательства не стерпел, деревеньку разбойную пожёг.

— Врёшь! Ничего мужики не трогали! — выкрикнул Жито.

Епископ поднялся, отодвигая тарелки и чарки, в гневе схватился за посох:

— Бог простит тебе, боярин, слова твои! Отпусти меня, княже! Не привык я в старости хулу слушать.

— Владыка! — растерянно позвал Михаил.

— Стыдно тебе, боярин! — сердито крикнула великая княгиня.

Великий князь вскочил, удерживая епископа. Жито криво усмехнулся:

— Ну, ин, видать, не ко двору я ныне… Правду не слушают.

— Уймись! — вдруг закричал епископ.— Церковь поносишь всяко! Служителей господних дармоедами называешь! Прокляну, нечестивец! Анафеме предам!

Крик обычно чуть ли не шепчущего епископа ошеломил всю трапезную.

— Уйди, уйди! — дёргали боярина соседи.

Никита отшвырнул столец, ни на кого не глядя, зашагал к двери, хлопнул дубовыми створками.

Епископ дал усадить себя, забормотал молитву. Михаил, нахохлясь, исподлобья оглядывал стол. На выручку пришла княгиня-мать:

— Даруй, сыне, те земли монастырю. Отец покойный жаловал борисоглебцев, ангел господень ему там жизнь уберёг. А мужиков наказать вели.

— Дарю! — сказал Михаил, чтоб умилостивить епископа.

— Благодарю тя, княже! Церковь святая не забывает щедрот твоих! Денно и нощно молитвы о здравии твоём возносим. Знаю, много наветов на слуг господа. В темноте своей завидуют иные дарам твоим, винят святых отцов в стяжательстве. А того не памятуют, что их же грехи монахи отмаливают. Где, князь, чистых сердцем и знающих людей возьмешь, если и монахам ещё о каждом куске хлеба печься придётся? Одни смерды в монастыри пойдут, кои только соху знают. А высокие помыслами, благородные от схимы отшатнутся. И захиреет православие, и восторжествует диавол!

Епископ поднял тонкую руку. Широкий рукав рясы сполз, открывая жилистое запястье.

— И рухнут храмы, и роды древние восплачут!.. Но тому не быть!.. Не попущу! Слугой твоему отцу и церкви был, и ныне лишь о тебе, благе твоём помышляю.

Трапеза кончилась в молчании. Все спешили разойтись.

Епископ уезжал последним. Благословляя князя, как бы вспомнил:

— Мужикам тем прости. Пусть идут на волю. По неразумению злобствовали. А одного схватить надо. Троих старцев жизни решил. Тать истинный! Федькой звать. Казнить надо злодея.

— А он мне в ноги бросался! — вспомнил Михаил.

— Ахти! — всполошилась княгиня.— Вот как беда-то близко была! Сыщи, владыко, разбойника поскорее! Сыщи!

Покинув покои, епископ сошёл с крыльца, осторожно подобрал шубу и рясу и, подхваченный двумя холопами, уселся в колымагу. Тяжёлые, сытые кони медленно налегли на гужи.

Провожая епископский выезд взглядом из окна, великая княгиня вздохнула:

— Кроток и смирен владыка Геннадий… Простил мужиков. А сердцем твёрд и верен нам, Мишенька. Но мешкай ты с просьбой его.

Михаил кивнул, промычав что-то нечленораздельное. Оставаться с матерью вдвоём он не любил. Хотелось пойти на псарню, но в день поминовения сестры этого не подобало делать.

— Дьяка позвать! — велел мальчик.— Дарственную писать станем!

— Умненький мой! — улыбнулась княгиня, подходя и трогая длинные кудри сына.— Пиши, князюшка, а я пойду помолюсь.

Затворив дверь опочивальни, княгиня зевнула, почесала голову и как была прилегла на постелю. Прошлую ночь спала мало: утешала вдовье сердце. Кто знал, что такой день тяжкий выпадет? Хоть теперь вздремнуть…

А Михаил с дьяком сочинял дарственную. Всё лучше, чем учить писание и головоломный греческий язык, никак не дававшийся молодому князю. Пусть его монахи учат!

Мысли о Москве больше не беспокоили Михаила. Он был скор на забвение. Сильнее страшил его загадочный мужик — убийца. Ведь в одном шаге от князя стоял! Худущий, глаза запали… Не зря тогда сердце замерло, не зря!


На другое утро Фёдор Лисица, как всегда, отправился в детинец к приказной избе. Вместе со всяким людом прошёл в ворота, побрёл ставшими знакомыми проулками.

В проулках меж домов, огороженных тынами — где из брёвен, где из кольев,— толклись торговцы, слонялись бездомные попы, искавшие места или даровой выпивки, гремели телеги с деревенскими кладями,— мужики везли боярам свою дань. На телегах краснели говяжьи и бараньи туши, свешивала длинные шеи битая птица, вздымались кадки с маслом, творогом и капустой. Пропуская обоз, Фёдор увидел знакомого купца, тоже немало просидевшего у приказа.

— Здорово! — осклабился Фёдор.— Ну, што слыхать? Моя-то обида решилась!

Купец как-то странно поглядел на Фёдора, отодвинулся и, ничего не ответив, замешался среди народа.

До избы оставалось рукой подать, как Лисицу окликнули. Горбоносый, черноглазый псарь Никиты Жито в кафтане с галунами торопливо пошёл в сторону, кивая на ходу — иди, мол, за мной… Фёдор, недоумевая, почесал в затылке, нерешительно затоптался на месте: уж очень хотелось поскорее узнать в приказе, как его дела. Однако псарь ждал, и Фёдор свернул к нему.

Увидев, что Лисица идёт, боярский слуга валкой походкой двинулся по проулку, изредка оглядываясь и осторожно подмигивая.

Так миновали они один проулок, другой, третий и вышли в незнакомый Лисице тупик. Весь тупик был застроен амбарами, службами, теснившимися к богатому боярскому двору.

В ворота двора въезжал обоз.

Псарь дождался Фёдора, быстро спросил:

— Видал тебя кто у приказа?

— Нет,— удивлённо ответил Фёдор.— А што?

— Иди! — подтолкнул его псарь.— Живей!

Они проскочили в ворота за последним возом.

— Запри! — приказал псарь челядинцу в тулупе.— Где боярин?

— В хоромах.

Псарь провёл Фёдора в избу для челяди, где в этот час никого уже не было, притворил дверь и, садясь на лавку, расстегнул ворот кафтана.

— Ну, мужик, счастлив твой бог! — сказал псарь.— Я и сам-то не отдышусь.

— Пошто? — непонимающе, но уже тревожно улыбнулся Фёдор.— Чего ты зазвал-то меня?.. Иль не принял князь челобитья?

Псарь оглянулся на дверь, понизив голос, ответил:

— Горе лыковое! Куда совался-то? Знаешь, как дело повернулось?.. Землю вашу монастырю отписали, а тебя схватить велено!

— Господи! — опустился на лавку Фёдор.— Неужто правда? — В мыслях вдруг мелькнуло: «А купец?» Вспомнил его странный взгляд, то, как отстранился он и замешался в толпу. Уже знал!

— Мне врать незачем,— ответил псарь.— А дело плохо, мужик. Молись богу за боярина нашего, это он велел сыскать тебя и упредить. Не встреться ты мне — сидел бы в пытошной.

— Да за што?! За што?! — взмолился Фёдор. — Нету вины на мне!

Псарь поднялся, громыхнув лавкой.

— Я-то верю. Там не поверили бы!.. Ну, сиди. Велел боярин оповестить, как ты сыщешься. Да не говори ни с кем, кто войдёт. Пришёл, мол, к дружку, к Васильке. Так меня зовут. И всё.

Василько вышёл из избы. Фёдор неподвижно сидел на лавке, сжав руки коленями. Такого он не ждал. Думал, сегодня радость понесёт своим. Ан вона как вышло! Мысли Фёдора путались.

«Да что ж это? — сумбурно думал он.— Меня же и казнить?.. Никого не убивал. Земля-то наша! Ну, дрались, так не мы первые. Да наших же убили, а меня казнить… Господи!.. Как же теперь?.. Кому сказать?.. Ославят татем… Анисья и Ванятка-то ждут — приду. А как приду?.. Может, псарь-то напутал? Может, не так всё?»

Но сердце сжимало тоскливое предчувствие: «Так! Так!» Фёдор потёр лоб.

«Где ж правда? — подумал он.— Где?!»

Василько открыл дверь:

— Иди-ка к боярину.

На боярском дворе шла разгрузка обоза. Мужики и челядь перетаскивали в клети и кладовые привезённые снедь, шкуры, меха.

Боярский волостель взвешивал и считал добро, пробуя капусту, нюхая мясо, запуская грязный палец в кадки с маслом.

Гусятина показалась ему тощей. Взяв гуся за облезлую шею, волостель тыкал им в нос виновато переминавшегося мужичка.

— Это гусь?! — орал волостель.— Гусь? Мощи это, а не гусь! Плуты, бестии! Своему боярину дохлятину везете, а сами, поди, шкварки жрёте! Мяса нагуливаете! А вот на конюшне увижу, много ль нагулял!

Мужик был худ, бледен. Какие там шкварки! Хоть бы затирку не через день есть! Но он не возражал волостелю, а кланялся и бормотал:

— Помилуй, Семенко… Недоглядели. Помилуй!.. А тебе маслица, маслица привезли.

— Маслица! — пробурчал Семенко.— Не ори, дурак… Ишь, удивил! А гуся куда дену?.. Ну-ко, покажь других. Тоже тощи. Да. Вот эти лучше. Вот таких и вози, лапоть! Есть же хорошие-то! Вишь, какой разъелся. Что твой боров! Ладно, тащи всех… Эй, армяк, покажь, покажь барана-то!

Обойдя воз, Василько привёл Фёдора к хоромам. Высокие, двухъярусные, обшитые тёсом, с резными перильцами крылец и гульбищ, с цветными наличниками окон, с затейливыми петухами на коньках теремов, хоромы выглядели богато.

— Сюда! — указал Василько.

Они вошли в дом с чёрного крыльца. Никогда не бывал Фёдор в боярском жилье, и случись ему попасть сюда в другое время, оробел бы и растерялся от множества невиданных вещей. Но сейчас ему было не до разглядыванья обитых тканью стен, изразцовых печей, узорных поставцов, шитых скатертей, обитых бархатом стольцев. Он словно и не видел всего.

Боярин Жито ждал Фёдора, сидя на покрытой медвежьими шкурами широкой лавке в дальнем, тайном покое.

Он махнул Василько рукой: уходи! — глядя на одного Лисицу, остановившегося с шапкой в руке у порога.

— Ну-к, подойди ближе! — услышал Василько слова боярина, закрывая дверь. И хотя псарь, выйдя, прильнул ухом к двери, долго вслушивался в неясные голоса, он ничего больше не услыхал. А разговор был у боярина с неизвестным беднягой-мужиком длинный. Боярский голос то возвышался, то совсем пропадал,— не то пугал, не то поучал и на что-то подговаривал Жито своего гостя. Василько устал, у него заломило в ногах, когда дверь наконец отворилась.

Боярин хмуро спросил:

— Подслушивал, пёс? Зря! Здесь не слышно. Мужика сам накормишь, сюда принесёшь… Шапку и кафтан ему сыщи. И сам — никуда. Ступай!

Принеся Фёдору щей, Василько с любопытством взглянул на мужика. Лисица задумчиво глядел в оконце. Широкое, худое лицо его было мрачно.

— О чём с боярином-то говорил? — оглянувшись, спросил псарь.

Лисица повернулся к нему, разглядывая, словно впервые увидел, потом с трудом усмехнулся.

— Спроси-ка у него у самого. Может, скажет. Вишь, верит он тебе… Верит, а ты любопытствуешь?

Василько не обиделся. Он, и верно, знал много боярских тайн, но молчать умел, за что и был не раз жалован подарками.

—Ладно! — добродушно отозвался он.— Мимо меня не пройдёт. А тебе, видать, повезло. Боярин наш службы не забывает!

…Напрасно челядинцы епископа весь день поджидали рыжебородого мужика в сермяге возле приказа, напрасно переворошили никитинский и кашинский дома, напрасно сторожили выходы из детинца. Лисица как в воду канул.

С этого дня никто в Твери его больше не видал. Один горбоносый Василько, похоже, знал что-то, но он был нем.


В начале ноября от Дмитрова к Москве по дороге, пробитой в глухих чащобах векового леса, ехал одинокий всадник. Добрый вороной конь, косясь на лес, послушно выстукивал копытами по прихваченной морозцем земле. Заслышав голоса или скрип подвод, всадник поднимал ворот кафтана, дергал повод и торопливо сворачивал в сторону. Здесь, невидимый за стволами деревьев и за кустарниками, он выжидал, пока проедет мимо встречный обоз или проскачет, окружённый слугами, боярин, потом снова выбирался на дорогу и продолжал свой путь.

Всадник, видно, был бесстрашен, коли пустился в такой путь один. Каждый миг можно было встретить лихих людей, столкнуться с волчьей стаей или медведем. Но, кажется, всадник думал об этом меньше всего. Лишь изредка он насторожённо поворачивал голову, прислушиваясь — не скачут ли сзади?

Лес был мрачен и тёмен. Ободранные морозами и ветром берёзы и осины уныло раскачивали голыми ветвями над холодной землей. Густые, чёрные в глубине леса ели поскрипывали и шумели так, словно из груди чащи вырывались тяжёлые вздохи.

Жутко было на дмитровской дороге, особенно к вечеру, когда темень и лес заодно наваливались на человека.

Всадник похлопывал коня по вздрагивающей шее, пробовал, на месте ли сабля. Но путь продолжал, до боли в глазах всматриваясь в мрак, натыкаясь лицом на ветки, напряжённый, как натянутая тетива.

Под утро был уже верстах в двадцати от Москвы. Усталый конь еле шёл. Всадник промёрз и изнемог. Его лицо под надвинутой на уши шапкой казалось серым. Надо было отдохнуть. Выехав на поле и увидев, что ближняя деревня чернеет вёрст на пять в стороне, всадник помедлил, а потом решительно свернул обратно в чащу.

Там он слез с коня. Перед ним была укромная полянка, охваченная густым ельником. Ни один звук не нарушал её холодной тишины.

Всадник снял привязанный за седлом мешок, высыпал из него на прибитую морозом траву овёс, разнуздал коня поводил его, дал остыть, напоил из ямы и пустил к корму. Конь захрупал, вытягивая крутую шею. Всаднику хотелось тотчас лечь и уснуть, но он пересилил себя и принялся собирать хворост. На поляне сушняка было мало, пришлось углубиться в хвойник.

Замёрзшие руки повиновались плохо, но всадник был упорен, и его вязанка постепенно росла. Тут он услышал тревожное ржание. Обхватив вязанку, он стал продираться к поляне. Конь высоко поднял голову и навострил уши. Человек посмотрел туда, куда глядело животное, и невольно вздрогнул. В просвете между елями сидел волк. Человек бросил хворост и в два прыжка очутился возле коня. Оглядываясь, быстро затянул подпругу, наложил узду. Он понял опасность сразу. Там, в елях — он видел это опытным взглядом зверолова,— сидела старая, матёрая волчица. Значит, где-то вокруг таилась стая, ждущая только зова, чтоб броситься на лошадь и человека. Конь, понимая хозяина, осторожно поводил ушами, не спуская взгляда с врага, готовый ринуться прочь, повинуясь первому движению пальцев путника. Но человек выжидал. Он знал, что бегство означало бы сейчас гибель. Усталый конь не успеет пробиться сквозь лес.

Человек осторожно вынул саблю и попытался краем глаза найти поблизости высокое, удобное дерево. В душе он уже предал своего четвероногого друга, чтобы спасти собственную жизнь. Но высокого дерева вблизи не было, и человек невольно вернулся к прежней надежде — надежде на лошадь.

Осталось одно — скакать, ухватиться за какой-нибудь сук и всё же обмануть стаю.

Человек приготовился прыгнуть в седло и предоставить всё случаю, как заметил, что волчица повернулась и медленно, волоча зад, стала отходить. Она не выла. В движениях её не было злобной, хищной повадки. Она просто с трудом шла, и в повороте головы зверя человек увидел боязнь. Тогда человек решился. В несколько прыжков он пересек поляну, вломился в ельник и настиг волчицу.

Она услышала треск сучьев, топот и обернулась. Занеся саблю, человек приготовился ударить нападающего зверя. Но волчица не прыгнула. Тусклыми глазами оглядев врага, она тихо опустилась на землю и прикрыла редкие, короткие седые ресницы. И человек увидел — она стара. Седая, свалявшаяся шерсть на тощих ребрах волчицы висела беспомощными клочьями. Глаза загноились. Шкура судорожно вздрагивала… Много лет прожила волчица на свете. Весёлым щенком визжала от удовольствия, впервые ощутив солнечное тепло, молодой и сильной самкой с нетерпеливой дрожью в теле следила за яростной дракой самцов, заботливой матерью отчаянно бросалась, спасая детенышей, на любого врага. Всё это было давно… Теперь она слышала голос старости и смерти и ушла умирать в одиночестве, оставив детям свою долю в последней общей добыче. Она шла умирать, движимая и здесь тем же могучим инстинктом жизни, подчиняясь которому она ещё недавно убивала других.

Теперь смерть была перед ней. И она покорно ждала…

Но она опять услышала треск и, с трудом открыв глаза, увидела, что человек ушёл. Тогда волчица поняла, что ей ещё придётся ждать, и положила морду на лапы.

А человек, успокоив коня, устало развёл костер, расстелил возле него кошму и мгновенно уснул глубоким чутким сном. Шапка съехала, открыв выпуклый лоб и огненные космы.

Человек спал долго. Костер прогорел. Тогда он сел, озираясь и ощупывая шапку с доносом на тверского князя, учиняющего сговор с Литвой. Потом быстро собрался и пошёл было, держа коня в поводу, к дороге, но повернулся, оставил лошадь и зашагал туда, где залегла волчица. Волчица была мертва. Человек покачал головой. При виде этой одинокой и покорной смерти ему стало не по себе.

Через некоторое время человек уже опять погонял коня по дороге на Москву. Белокаменная была близко, и он теперь никуда не сворачивал, встречая обозы и конных.

Показались подмосковные деревеньки и над ними высокие стрельницы Кремля.

— Доскакал, Фёдор! — сказал человек и перекрестился.

Глава пятая

Темно в длинном, приземистом караван-сарае. В приоткрытой двери — чёрная ветвь алычи и звезда. На косяке слабый отсвет дальнего костра: в углу двора варят плов. Где-то за тонкими глиняными стенами переступают кони и верблюды. У костра поют.

А судьба — темнее этой ночи. Она как песня на чужом языке. О чём говорится в ней? О горе или радости? Поди угадай!

Это последняя ночь вместе со своими. Афанасии Никитин лежит на охапке горько пахнущего сена. Рядом — Копылов. Они молчат. Говорить трудно и незачем. Каждый чувствует: сегодня он теряет друга. Может быть, навеки. Но пока они вместе, и не нужно ни о чём говорить. Лучше вот так лежать и смотреть в дверь караван-сарая, не огорчая товарища воспоминаниями и думами о будущем.

И они лежат молча, а в душе у каждого боль и тревога. Сколько пережито с того дня, как рискнули они выйти в своих суденышках в разыгравшееся Хвалынское море! Трое суток швыряла их гневная фурстовина. Как закроешь глаза, до сих пор видится утлый нос «рыбы», карабкающейся на бесконечный ревущий морской вал. Внутри снова всё обрывается, как тогда, когда «рыба», помедлив на белой кипящей вершине вала, проваливается в распахнувшийся водяной мрак, летит в брызгах навстречу верной гибели и, только чудом уцелев, принимается снова карабкаться к небу… Они делают то, что могут: из последних сил стараются удержать лодку против волны. На второй ладье пали духом, её вмиг оттащило, снесло, крики москвичей проглотила тьма. Но думать о чужой судьбе некогда. Волны то и дело накрывают людей с головой, а вырвавшись из удушающей ледяной купели, надо грести и вычерпывать воду. Сорвало и унесло мех с пресной водой, смыло мешок с провизией.

Мазендаранец Али, неловко повернувшись, чуть не падает за борт. Никитин чувствует, что ещё мгновение, и либо порвутся мускулы руки, которой он обхватил купца, либо и он сам полетит за ним. Юсуф делает судорожные усилия, чтобы поддержать Али, помочь ему. Наконец Али вне опасности…

Хасан-бек сидит на веслах наравне со всеми. Крашеная борода его облезла и оказалась седой, но старик крепок и держится, отплёвывая солёную воду, упираясь никитинскими сапогами в планку на дне «рыбы», чтоб сильнее был рывок весла. На вёслах меняются часто, потому что силы иссякают быстро, а подкрепить их нечем, и самое страшное — уснуть.

На вторые сутки спать хочется страстно, до безумия. Сильнее, чем пить. Жажда заставляет хлебать солёную, едкую воду. Людей рвёт, но всё же они пьют. А спать нельзя — смоет. И путники борются с усталостью и сном из последних сил.

Иногда Афанасий ощущает, как вопреки воле и остаткам сознания погружаются в сон его руки или ноги.

Это страшно, когда спит какая-то часть тела, отказываясь подчиняться голове.

Он выдерживает до конца. Потом понимает — его привязывают к скамье. И тогда он засыпает мгновенно, не дождавшись, пока завяжут последний узел. Ему уже безразличны ревущие валы, ледяная бездна под «рыбой», вой ветра. Он спит, обвиснув всем телом, погружаясь в воду на дне «рыбы», как в пуховую перину.

Он даже не знает, что все уже спали, что его черёд был последний.

Проснувшись, Афанасий видит то же небо, те же валы, но что-то изменилось. Что? Никак не понять. Потом он догадывается: в лодке хохочут. Это один из мазендаранцев. Выкатив побелевшие глаза, высунув распухший язык, мазендаранец сотрясается от хохота. Он сошёл с ума. Мазендаранца привязывают на корме. Это трудно, а он ещё бьётся и чуть не переворачивает лодку, пока его не ударяют веслом по бритой голове.

А «рыба» всё взлетает и проваливается, и вокруг не видно ничего, кроме бешеной воды.

Вода залепляет глаза, вода оглушает, вода заталкивает в горло слова молитв. Вода сверху и снизу, под лодкой и в лодке, и, наконец, начинает казаться, что и небо — не небо, а огромная чёрная волна, накрывшая весь мир.

Афанасий видит, как Хасан-бек бросает весло и его рот кривится, голова дрожит. Весло тотчас исчезает в водовороте. Лодка, теряя направление, начинает медленно поворачиваться боком к волнам. Это гибель.

В ту же минуту, опередив Никитина, возле посла оказываются Юсуф и Копылов. По лицу Юсуфа видно, что он дико ругается. Посла отбрасывают в сторону. Копылов выхватывает у гребущего шемаханца единственное оставшееся весло, принимается яростно выпрямлять лодку.

Теперь у них только одно, только одно весло! Но лодка, слава богу, опять режет носом.

Начинается третий день. Всё происходящее кажется невероятным. Усталость настолько притупила чувства, что уже смотришь на самого себя как на чужого человека, и даже мысль о гибели не приходит.

Вода, вода, вода, вой ветра и нечеловеческие усилия не перевернуться. Больше ничего.

Буря стихает так же быстро, как началась. Размах волн делается меньше, небо светлеет, и вскоре лодка уже едва покачивается на зеленеющем просторе моря. На горизонте справа угадываются горы. Сквозь облака пробивается солнечный луч. Ещё час — и Хвалынского моря не узнать. Оно всё горит, ласково переливается под потоками солнца, нежно журчит за бортом, облизывает лодку, будто заботливая сука зашибленного кутёнка.

Юсуф, присев на корточки, закрывает лицо руками. Сквозь распухшие пальцы текут слёзы. Копылов валится на борт, сразу обессилев. Мазендаранец Али пристально смотрит на Никитина, с трудом дышит, словно хочет что-то сказать и не находит слов.

Никитин устало улыбается ему.

— Ты спас мне жизнь! — говорит Али.

— Кончилось! — не слыша, кивает Никитин.— Миловал господь!


Вокруг покой, солнце, теплынь!

К вечеру, когда солнце уходит за громады гор, лодка приближается к берегу. На берегу, тесно зажатый меж двух каменных стен, упирающихся в море, уступами громоздится долгожданный Дербент. Видны плоские крыши домов и голубоватые в вечерней дымке минареты.

Рыбачьи лодки волокут сети. На открытом причале — скопище туркменских челноков, круглобоких, кургузых персидских парусников, родные для глаза волжские струги.

— Наших не видать! — вглядевшись, решает Копылов.

Папинский струг! — возбуждённо кричит Васька.— Эвон, эвон, самый большой!

Он улыбается, говорит о Папине, дёргает путников за рукава, его радость передается и тверичам. Всё же свои, русские здесь! Не бросят!

Лодку подгоняют к стругу. С челноков и парусников глядят на путников смуглолицые люди, покачивают головами, щёлкают языками, окликают, о чём-то спрашивают. На палубе струга показывается чернобородый мужчина, озадаченно смотрит вниз, на потрёпанную «рыбу» и оборванных, поднимающих к нему руки мореходов, что-то соображает и крякает:

— Эхма! Да никак посла принесло?.. Васька, дурак, что случилось? Кречеты где, идол?!

Прежде всего набрасываются на воду. За расспросами, едой, оханьями время летит быстро. Юсуф, ушедший в город, приводит Хасан-беку коня, привозит одежду. Сняв сапоги, шемаханец отдает их босому Никитину.

— Завтра найдёшь меня! — говорит он, опоясывая богатый халат.

Юсуф приводит всех в караван-сарай. Хозяин, суетясь, притаскивает тюфяки, посылает слугу за сеном, зовет к плову.

Какой там плов! Спать! Повалившись на сено, Никитин слышит, как Юсуф говорит кому-то, может быть, и ему:

— Хасан-бек думает, что ладью москвичей разбило около Тарки. Теперь они у кайтаков!

Он силится ответить Юсуфу, но не может и засыпает.



Сон — как детство: ни тревог, ни дум.

А утро всегда приносит новые заботы. Начинается оно диким рёвом ишака. Маленький, облезлый, он стоит посреди двора, широко расставив мохнатые ноги, склонив ушастую морду, и ревёт настойчиво, надрывно, пока откуда-то не вылезает заспанный погонщик в драном коричневом бешмете. Теперь орут двое. Ишак, глядя на погонщика, погонщик — на ишака. Появляется кругленький человечек в полосатом лилово-жёлтом халате. Кругленький человечек набрасывается на погонщика с бранью, пихает его короткими ручками. Толстые губы человека покрываются пеной.

Увидев Никитина в дверях караван-сарая, лилово-жёлтый халат обрывает ругань и кланяется, расплющив лицо в улыбке.

Это хозяин караван-сарая Магомед, не то ос, не то татарин.

— Был ли покоен твой сон? — кланяется Магомед.— Отродье шайтана помешало отдыху гостя? Он, Магомед, лежит в пыли у ног дорогого его сердцу человека. Он, Магомед, накажет этого ублюдка-погонщика. Будь, путник, хозяином в этом доме. Магомед — твой покорный слуга…

Узнав в Никитине одного из русских, о которых Юсуф сказал, что они приехали к послу, Магомед заливается соловьём.

Рваная рубаха и старые сапоги Афанасия мало смущают хозяина караван-сарая. Беда может постичь каждого!

Он говорит по-татарски, и странно слышать, как татар обзывают псами, отбросами, нечистью на их же языке.

Утро полно тепла. Тепло стекает с окруживших город курчавых гор, тепло источают сады, тепло поднимается снизу, от зеленовато-опалового моря, начинающегося сразу за плоской крышей ближнего дома, где сидит полуголый дербентец, ищущий в складках снятой рубахи.

Караван-сарай оживает. По одному и кучками появляются люди. Кто в халате, кто в бурке, кто в огромной туркменской папахе, кто в тюбетейке. Говор здешнего люда гортанен. Почти все с оружием. У того — шашка, у того — кинжал. Поят верблюдов и коней, едят, присев рядом со скотиной, чудные круглые хлебцы, белый, ноздрястый сыр. Пьют, наливая в роги и чарки из мехов.

Магомед зовёт Никитина и Копылова за собой. В маленьком прохладном доме на полу расстелен ковёр, положены подушки. На ковре — подносы со снедью. Не то орехи, не то косточки, залитые янтарной массой, сизый виноград, какие-то обсыпанные мукой пастилы. Посредине — пузатый, с высоким узким горлышком медный сосуд.

Магомед кланяется, просит разделить с ним, недостойным, его скудную трапезу.

С непривычки сласти противны. Выпитое на голодный желудок молодое вино ударяет в голову.

— Хлебушка бы ржаного да молочка! — вздыхает Копылов, выковыривая из зубов налипшую нугу.— И как только они едят это? А квас добрый…

Магомед напряжённо вслушивается в незнакомую русскую речь, улыбаясь, переспрашивает Никитина:

— Что? Что?

— Товарищ твоё питьё хвалит! — переводит ему Афанасий.

Магомед — топлёное масло. Он громко хлопает в ладоши, кричит:

— Хусейн!

Бритоголовый слуга, низко кланяясь, приносит ещё один сосуд, притаскивает нанизанные на длинных прутьях шипящие куски мяса.

— С этого и начинали бы! — бурчит под нос Копылов.

Видя, что гости захмелели, Магомед начинает льстивую речь. Он надеется видеть русских в своём караван-сарае всё время, пока они будут в Дербенте. Они, конечно, не забудут его, своего раба, готового отдать за таких высоких друзей свою ничтожную жизнь. Магомед изливает мёд. Копылов важно кивает ему, а Никитин начинает беспокоиться.

Выбравшись наконец от хозяина, Афанасий говорит Серёге:

— Он нас, пожалуй, чуть не за бояр принял. Худо.

— Почему худо? — возражает Копылов.— Хор-р-роший человек Магомед. И Дербент хороший. И море… Да! Будем тут жить… Ишака купим, гору купим…

Но, выспавшись, и Копылов соображает, что ошибка хозяина, в которой они неповинны, может отозваться им лихом.

— И за трапезу сдерёт, и за сено сдерёт! — догадывается он.

Солнце уже высоко. В караван-сарай входит Юсуф с целым мешком одежды.

— Хасан-бек прислал тебе! — говорит он Никитину.

В мешке два красивых шёлковых халата, исподнее, широченные штаны чудного покроя, хорошие мягкие сапоги.

Сняв русскую одежду, Никитин и Копылов переодеваются. Новый наряд меняет обоих до неузнаваемости.

— Совсем восточный человек! — довольно улыбается Юсуф. На открытом лице шемаханца откровенная радость за своих новых друзей, за Хасан-бека, так щедро отблагодарившего их.

Мазендаранец Али, смеясь, кивает головой:

— Якши! Якши!

— Где Хасан-бек? — спрашивает Никитин.— Проведёшь?

— Пойдём. Хоть сейчас.

— Али,— окликает Никитин мазендаранца,— ваших людей двое было во второй лодке?

— Двое.

— Ну, добро… Пошли, Юсуф.

Магомед, увидев Никитина в шёлковом халате, разевает рот, начинает медленно таять.

Город малолюден, некоторые дома покинуты. Заборы кое-где разрушены. Видны кварталы, где о жилье напоминают только глиняные развалины. Лавок мало. На небольших площадях уныло зияют пустые водоёмы.

— А не много народу здесь! — говорит Никитин Юсуфу.

— В верхнем городе больше,— отзывается тот.— Да чего же ты хочешь? Теперь все корабли идут в Баку, там лучше гавань, надёжней укрепления. А человек ищет, где жизнь легче. Вот и пустеет Дербент. И рынок здесь невелик.

— Ты сам-то отсюда?

— Нет. У меня родные в Шемахе.

Дом посла приметен. Он обнесён не глиняной, а каменной стеной, растянувшейся на полквартала и упирающейся во двор мечети. У ворот стоят стражи с кривыми саблями. Дом стоит в глубине сада. Он белоснежен, длинен, обведён со всех сторон гульбищем без перильцев. Окна и дверь дома узки.

Хасан-бек, окружённый телохранителями, беседует с человеком и боярском одеянии. Оба поворачиваются к вошедшим в сад.

Обойдя каменный бассейн с фонтанчиком, Никитин приблизился к дому.

Юсуф застыл, согнувшись в поклоне. Никитин, коснувшись рукой земли, выпрямил спину.

Хасан-бек важен. На нём красный с золотом халат, голова обвернута пышной чалмой с драгоценным алым камнем.

Боярин Папин невысок, черняв. Глаза его быстры. На боярской одежде — жемчуга и самоцветы. Рука запущена в бороду.

— Благодарствую тя, хозяин! — говорит Никитин.— Впору одежонка пришлась.

Хасан-бек милостиво трясёт свежевыкрашенной бородой, делает плавный жест унизанными перстнями пальцами: не за что.

Совсем не тот шемаханец, что трусил под Астраханью и ослаб в ладье. Словно и не его ругал Юсуф и швырнул Серёга!

— Тверской? — спрашивает Папин.

— Из Твери,— подтверждает Афанасий.— Челом вам бить пришел, бояре! Выручать надо ребят, что разбились. Бают, у кайтаков они.

— Кто да кто? — любопытствует Папин.

— Ваших московских четверо, да наш тверской, Митька Микешин, да тезиков двое.

— Хлопотать надо, бек! — вздергивает бровь Папин.— Помогай!

Хасан-бек склоняет голову:

— Я думаю послать гонца к Булат-беку, правителю Дербента. Мимо него нельзя — обидится. Купцы шли в Дербент — Булат-беку и забота, а его в городе нет.

— А долго ждать?

— Кто знает? — вопросом же отвечает Хасан-бек.— Я не могу ему указывать… Считай, до Булат-бека полдня пути, да гонец прождет ответа… Через два дня будем ждать решения.

— Не оставь, боярин! — настойчиво просит Никитин.— Вспомни, мы живота не щадили ради тебя.

— У тебя что там — товар? — интересуется Папин.

— Товар мой весь пограбили,— отвечает Никитин.— За товарищей опасаюсь…

— Хм! — щурится Папин.— Так всё и пограбили?

— Всё как есть. Ничего не осталось.

— Как же теперь?

— Челом твоей милости бить остаётся.

— Ну, я помочь, купец, не могу. Без вас забот хватит.

— Не покинь, боярин! Заставь век бога молить. Ведь по миру нас окаянные пустили.

— Вольно ж плыть было! Нет, ничего у меня нету. Не проси.

Никитин, помолчав, упал на колени:

— Не за себя токмо, боярин… За всех прошу. Куда мы теперь?

Папин поморщился:

— Сказал же… вот, бейте шаху челом. А я сам здесь чужой… Ну, ступай! Скажу тебе потом, как с кайтаками решится.

Никитин встаёт, медленно стряхивает пыль с колен:

— Прости, Василий. Одну надежду на тебя держали…

Папин молчит. В душе Никитина отчаяние и стыд.

— Жить надо! — глухо говорит он.— По-христиански прошу помочь хоть малость. Ведь на хлеб нету. Хоть пока до шаха доберемся…

— Ладно, пришлю денег…— с неохотой, после долгого молчания роняет Папин.— Ступай.

Лица телохранителей бесстрастны. Хасан-бек играет перстнями, и острые искры переливаются на его руке. Глядя не в лицо боярину, а на его сапоги с серебряными подковками, Афанасий молча, пересилив себя, кланяется и идет к воротам.

Вот и повидал своих…

Копылов выслушивает его рассказ хмуро.

— Сколь пришлет, не сказал? — спрашивает он.

— Нет.

Али, видя удручённое лицо Никитина, садится рядом, кладет ему руку на плечо.

— Очень плохо? А?

— Плохо, Али. Хуже не выдумать.

— Я помогу тебе. Ты спас мне жизнь.

— Оставь ты это. Спас! Бросать тебя было, что ли?.. Как ты поможешь? Самого пограбили!

— Я почти дома. Плыви со мной, будешь торговать в Мазендаране.

— Эх, Али! Добрый ты человек. Спасибо тебе. Но как я товарищей брошу? Да и много ль наторгую у вас?.. Знаешь, сколь долгу на мне? За тысячу рублей!.. Ну?!

Али скорбно сидит рядом, опустив глаза и вздыхая. Да, тысяча рублей — деньги очень, очень большие…

Чтобы отвязаться от хозяина, пришедшего узнать, какой обед нужен его дорогим гостям, Никитин, Копылов и Али уходят в город. День жарок. Голопузая черноглазая детвора с криками плещется в водоёмах с тухловатой водой, пугая ленивых домашних уток. В одной из лавчонок, откуда слышны удары по наковальне и звон, спит на пороге дряхлый, ободранный старец. Уныло брякают колокольчики бог весть куда бредущих верблюдов. Одичалые бродячие собаки — огромные и свирепые на вид — трусливо убегают от людей.

В заброшенном саду висят груши и яблоки. Али без стеснения сбивает их. Рассовав плоды по карманам и за пазухи, купцы спускаются к морю, долго сидят в тени одинокого дуба, жуют свою добычу.

— Где твой город? — спрашивает Никитин Али, чтобы не молчать.

Али машет рукой вправо и вперёд, за крепостную стену, за белые барашки волн.

— А где шемаханский шах живёт?

— Или в Баку, или в горах. Сейчас в горах. Ещё лето. Во дворце зимой жить будет.

— Зима сурова?

— Вроде вашей осени.

Копылов швыряет обгрызенное яблоко в песок.

— Авось поможет!

— Шах богат! — соглашается Али.

— Нет, не поможет,— настойчиво произносит Никитин.— Нужны мы ему очень!

— Доходы-то у шаха с торговли! — горячо противится Копылов.— Должен поддержать купцов…

Никитин насмешливо и горько улыбается.

Несколько дней проходит в колебаниях от надежды к отчаянию. Папин прислал гроши. Впроголодь на них только жить! Хозяин караван-сарая, пронюхав об этом, больше не зовёт купцов к себе, даже тайком уносит тюфяки.

— Черт с ним! Меньше платить придётся! — плюет Копылов.

На толстую красную морду Магомеда, обиженно не замечающего русских, противно смотреть.

Но господь с ним, с Магомедом. Вот всесильный повелитель Шемахи, подножие аллаха на земле, шах Фаррух-Ясар удивил почище Магомеда. Правда, выслушав гонца Булат-бека, шах, как рассказывал Юсуф, тотчас послал скорохода к кайтацкому князю Халиль-беку[29] с вестью, что разбившееся где-то возле Тарки судно — русское и шло к нему.

Никитин усмехнулся, слушая этот рассказ. Видно, гонец напутал что-нибудь или шах не понял толком, но выходило, что напирал Фаррух-Ясар наипервейшим образом на везущиеся к нему товары, якобы разграбленные кайтаками. Шах просил купцов освободить и прислать в Дербент, а товар их собрать и отдать, обещая Халиль-беку свою помощь в любом деле.

Халиль-бек купцов отпустил, а насчёт товаров ответил прямо, что их и не было, даже пожаловался: прокормить эту ватагу стоило денег, напрасно захватил, один убыток.

Купцов пешими привели в Дербент. Митька Микешин еле доплёлся. Он кряхтел, стонал, но сразу пронюхал, что Папин дал денег на прокорм, и стал требовать свою долю.

— Ничего не получишь! — отрезал Никитин.— Всё в общем котле.

— Скотина! Спасибо сказал бы, что выручили его! — выругался Копылов.

— И так бы отпустили! — огрызнулся Микешин.— Я вас не просил за меня печаловаться. А боярину пожалюсь, что голодом морите! Спрятали деньги, знаю!

— Ну и ехидна! — сжимая кулаки, процедил Копылов.— Вот если от шаха что получим, то разрази меня гром, когда тебе хоть грош ломаный дам!

Всё-таки они жили надеждами на шахскую милость. Для получения её и поехали купцы с Хасан-беком и Папиным на гору Фит-даг, в летний стан ширванского шаха. Коней удалось выпросить у Хасан-бека. И то, что он дал их, окрыляло: значит, думает, что шах поможет русским.

Тезики остались в Дербенте. Али, разыскавший знакомых купцов, сказал Никитину на прощанье:

— Неделю жду тебя здесь.

Койтул — укреплённое становище шаха — лежал на юго-запад от Дербента. Дорога уходила в горы, минуя виноградники и рощи миндаля. По обеим сторонам её курчавился плотный орешник, низкий дубняк. Знакомо дрожали осинки, роняли листья-вертуны клены. Попадались леса с огромными дикими яблонями и грушами. Плотный подлесок пестрел жёлтой и чёрной алычой, оранжевыми, в кулак, плодами айвы. С треском, с ужасающим шумом взлетали в нём, путаясь в цепких нитях обвойника, напуганные птицы.

Чем выше уходила дорога, тем скучнее делалось вокруг. Копыта коней стучали по голышам пересохших ручьев, топтали сухую траву. Леса сменились кустами, кусты — серыми голыми скалами.

Горы — зелёные, синие, дымчатые — громоздились вокруг, словно хотели отрезать дорогу обратно.

Угрюмый Матвей Рябов подъехал к Никитину. На узкой дороге всадники касались друг друга стременами. Несколько сажен проехали молча.

— Говорил о тебе Папину,— тихо сказал Рябов.— Толковал, что хотел тебя на подмогу за Хвалынь звать.

Никитин не отвечал, разглядывая дорожные камешки.

— И про ладью брошенную толковал, и про схватку…— махнул рукой Рябов.— Слышь, Афанасий, подавайся со мной на Москву. Чего-нибудь придумаем…

— Иль не пойдёте дальше? — искоса глянул Никитин на Рябова.— Не будете дороги искать?

— Не велел боярин. Да и самим охоты нету. Какие уж тут дороги! Так и великому князю доведём. Нельзя, мол, за Хвалынь подаваться. Грабят. А за морем, слышь, ещё больше неурядиц… Ну, как? На Москву?

— Посмотрю,— неопределённо ответил Никитин.— Подожду, что шах ответит.

К великому правителю Шемахи купцов не допустили. Боярин Папин взялся передать Фаррух-Ясару написанное русскими гостями челобитье и, верно, передал его, но, прождав ответа целых три дня, купцы остались ни с чем.

Шах велел ответить, что помощи не даст: очень-де купцов много.

Гора Фит-даг с её башенками, каменной крепостью, садами и шахской стражей сразу стала унылой, гнетущей. Рухнула последняя надежда.

Боярин Папин через Матвея Рябова передал, что вскорости едет обратно. Кто хочет, пусть идёт с ним. Матвей Рябов, глядя под ноги Афанасию, говорил:

— Похоже, и у боярина дела плохи. Шах недоволен, что подарков не довезли, сам в ответ ничего не посылает. Видно, не сладился посол с шемаханцами.

Это походило на правду. Шахская челядь глядела на русских с издевкой, близко к крепости не подпускала.

Наступал час расставания. Рябов, Микешин и ещё один московский решили ждать Папина. Двое москвичей надумали идти в Шемаху.

Узнав ответ шаха, Копылов разыскал Никитина, ушедшего в горы, и удивился: никитинское лицо было спокойно. Он улыбался, лежа на земле и покусывая травинку.

— Пойдём! — позвал Копылов.

Никитин отрицательно покачал головой, похлопал ладонью по траве:

— Садись… Ну что, погибли вконец, а?

Копылов присел не отвечая.

— Не помог шах. Прав я был.

— Много ль толку от правоты твоей? — возразил Копылов.— Утешает она, что ли?

Выплюнув травинку, Афанасий оглядел удручённого товарища.

— Утешает,— сказал он.— Теперь, по крайности, всё кончено, в ноги тыкаться никому не надо.

— Легко тебе так говорить! — с сердцем кинул Серёга.— Ты один как перст. А меня баба и ребята ждут.

— Броннику хуже пришлось! — напомнил Афанасий.

— Илье всё равно не помочь, так и поминать про него нечего! — отрезал Серёга.— Не стыди меня попусту. Лучше сказал бы, что делать теперь?

Он поднял на Афанасия измученные, ожидающие глаза, и Никитину стало горько, что обидел товарища.

— Слушай, Серёга,— Афанасий тронул колено друга,— я не стыдить хотел тебя. Думка одна появилась…

Копылов ждал, но узкие чёрные глаза его выдавали недоверие.

— Есть для нас путь,— медленно начал Афанасий.

— С боярином на Русь?

— На Русь? Не… Нам с тобой Русь заказана. Нищим быть не хочу, помирать под кнутом — не для того жил я… Нет, не на Русь. За море.

Копылов только рукой махнул.

— С Али? А наторгуешь ли? Да вернёшься ль? Говорю ведь — ждут меня!

— Меня тоже… ждут…— поглядел в глаза товарищу Никитин, и Копылов понял, о ком он говорит.— Ты сам мои думы знаешь. Хотелось и мне в Тверь поскорее. Но как приду, с чем? Да если Кашин и простит, всё равно доли не будет. В долг уж не дадут — не подо что. Так велишь мне в холопы идти иль в монастырь? На Олёнину беду со стороны глядеть да пальцы грызть? Опять перед каждым шапку ломить? Не хочу! Не стану!

Копылов впервые увидел Никитина таким. Знал, что и смел он, и скор на решения, видел его в бою, но такого взбешённого лица ни разу ещё у Афанасия не было. Подбородок выдался, скулы ходят, глаза — как будто самого заклятого врага выцелил.

Никитин рванул ворот халата.

— Должна доля каждому человеку быть! На Руси не нашёл — поищу за морем. Али! Что Али? Он мне на первых порах поможет. Я дальше пойду. В Индию.

Копылов не сразу нашёлся, что ответить. Потом забормотал, отводя глаза:

— Бог с тобой! Афоня! Друг! Не ведаешь, что говоришь…

— Сиди,— твёрдо ответил Никитин.— И не отводи глаза. Я в своём уме. Не рехнулся. Тебя что, Индия испугала? А ты что знаешь про неё? А? Сказки слыхал? А я не токмо слыхал — читал. Но ведь везут товары оттуда? Не помирают? Нет, не помирают. Только через двадцать рук продают, и пока товар до нас дойдёт, он золота дороже. Да. И какие бы сказки ни писали и ни сказывали — одно все твердят: страна дивная. Всё есть. Я вот с Али говорил, с другими тезиками. До Твери не ближе, чем до Индии. У них в Мазендаране купцы встречаются, которые почти до самой Индии доходили, с индийскими народами торговали. Море переплыть оставалось. Ну, я перед морем не остановлюсь. И разумею: если индийцы обычный товар берут, то пугаться их нечего. Такие же люди, как мы.

Копылов растерянно помаргивал, открывал рот, чтобы вставить слово, но Никитин говорить не давал:

— Молчи!.. Вот скажи, знал ты шемаханцев раньше? Нет, не знал. Опасался к ним идти? Было такое. Ну и что? Люди как люди. Есть хорошие вроде Юсуфа, есть сволочь вроде Магомедки… Думаю, и Индия такова.

— Да ты всерьёз, что ли? — улучил наконец миг Копылов.

— Всерьёз. И скажу ещё: кроме как туда, некуда нам идти больше. Всем рискнуть, а ещё раз удачи попытать. А уж коли повезет — в первые люди выйдешь. Забудешь, как другим кланяться.

— Боже, боже! На кой дьявол тебе Индия сдалась?.. Ну, не хочешь на Русь идти, тут как-нибудь приторгуй. Зачем же сразу — в Индию. И дорог туда нет… И даль… Да и есть ли она, Индия-то? А, Афанасий?.. Или ты мне голову морочишь?

Серега испытующе заглядывал в никитинское лицо.

— Эхма! — поднялся Афанасий.— Вижу, не укладывается ничего в голове твоей. Пошли.

— Когда ты хоть надумал про тую Индию? — растерянно спросил Копылов.

— Давно надумал! — спокойно ответил Никитин.— Больно много слышу про неё. Повидать захотелось!

— Говоришь так, будто в рыбную слободу собрался.

Никитин поглядел на Копылова сверху вниз:

— Не всё ж возле дома топтаться! Одному и в слободу от посада — далеко, другому и в Индию — близко. Идём со мной. Доберёмся.

— Помилуй тебя господь, Афанасий. Москвичи за Хвалынь боятся, а ты…

…Когда это было? Неужели так недавно? Да, недавно. И вот последняя ночь вместе. Завтра расставанье. Весь путь из Койтула, все часы в Дербенте и потом, когда ушли из Дербента в Баку, Копылов не отставал от Никитина. Тот видел беспокойство товарища и то посмеивался, то сердился.

В этом отчаянном положении, когда никакого выхода не находилось, мысль о походе в Индию, как ни странно, окончательно укрепилась в Никитине.



Было так. В ожидании поездки к шаху Никитин забрёл как-то в верхний город. Он шёл один по дербентскому базару мимо липких груд винограда и мушмулы, мимо мехов с вином и холодной водой, мимо торговцев брынзой и сладостями, пробирался в ряды с коврами. Денег не было, но его влёк обычный интерес к чужому месту, к заморским работам.

Ковры были красивы и дёшевы. Привези на Русь два-три ковра глубоких, удивительных узоров — и ты богат.

Как удавалось тутошним мастерам такое сплетение ниток, такие рисунки? Где брали они такие дивные краски?

Никитина поразил среди прочих ковров один — огромный, алого цвета, с чёрными, белыми и синими узорами, прихотливо переходившими друг в друга так, что глаз, остановившийся на них, уже не мог оторваться и лишь покорно следовал за изогнутыми линиями.

Ковер покупали. Невзрачный мулла, скрестив руки на впалом животе, торговался со смуглым купцом, сбивая цену.

Купец вспотел, отстаивая свою выгоду. Но мулла знал, что купцу деваться некуда. Обижать духовное лицо он не посмеет, неприятного покупателя не прогонит. И мулла настойчиво гнул своё.

— Эй, купец, отдай ему, пока даром не взял! — крикнул какой-то насмешник.

— Купи благодеянием лишний поцелуй гурии! — советовал другой.

Обступившие муллу и купца ротозеи хохотали.

— Почём продаёшь? — подмигнув тезику, раздвинул толпу Никитин.

Рядом с чёрными невысокими горцами он выглядел гигантом. Его не стоило отталкивать.

Тезик, поняв Никитина, запросил десять тамга — пять рублей.

— Четыре дам! — беря его за руку и хлопая по ладони, сказал Никитин.— Восемь тамга, и найди себе гурию на земле. Скатывай.

Мулла вцепился в ковер:

— Торг не кончен!.. Не забудь — я слуга аллаха, купец! И я пришёл первый!

— Почтенный, не поминай имени милостивого аллаха! Я продаю тому, кто даст больше… Девять тамга!

— Восемь, восемь! — спокойно сказал Никитин.— За такие деньги даже ваш Магомет ковров не покупал.

— Гяур! — зашипел мулла.— Не оскверняй имени пророка!

— Свёртывай! — не обращая внимания на муллу, покрутил пальцем Никитин.— Гурии уже ждут.

Теперь хохотали над беспомощно озиравшимся, обозлённым муллой.

— Почтенный! И ты уступишь неверному?

— Эй, мулла, на этом ковре он будет молиться своему Христу. Надбавь!

— Я продаю ковер! — поколебавшись, развел руками тезик.— Аллах свидетель, он даёт хорошо.

— Я плачу восемь тамга! — поднял руку мулла.— Плачу! Я не уступаю. Ковёр мой. Я был первый.

— Э, святой отец! Так не годится! — накладывая на ковер руку, упрекнул Никитин.— Восемь — моя цена. Ковер мой.

— И ты отдашь ковер иноверцу? — крикнул мулла тезику.— Стыдись!

— Но он правда первый назвал цену…

— Ты требуешь с меня больше? За одну тамга ты продаёшь свою веру, купец!

— При чём тут вера? — возразил Никитин.— Святой отец, не путай мечеть с рынком. Здесь все молятся одинаково.

— Ты слышишь, что он говорит?! Слышишь?! И отдашь ковер ему?!

Мулла трясся, народ покатывался. Тезик маялся, не зная, как быть. Никитин опять выручил его.

— Ладно, святой отец. Я уступлю из уважения к твоему сану. Видишь, я почитаю чужую веру даже на торгу. Нет, нет, не благодари! — сделал он вид, что удерживает муллу от благодарности.— Может, эти восемь тамга зачтутся мне в том мире.

— Тебе зачтётся только злоязычие и поношение святынь! — свирепо ответил мулла, отсчитывая деньги.

Муллу проводили свистом и насмешками.

Рыночному люду, падкому на зрелища, пришёлся по душе русобородый чужеземец, смелый и острый на язык. Никитина похлопывали по плечам, по животу, улыбались ему.

Довольный тезик предложил:

— Зайди в лавку. У меня не только ковры.

Никитин развёл руками:

— Друг! Если б у меня были деньги, я не уступил бы этого ковра! Откуда он?

— Из Бухары. Э, жаль, что ты без денег. Я бы продал тебе одну вещь… Ну, выпей со мной кумыса.

— Спасибо. А что за вещь?

— У тебя нет денег.

— Значит, ты не рискуешь прогадать на продаже!

— Это верно! — засмеялся тезик.— Но ты огорчишься. Вещь красивая.

— Разве красота огорчает?

— Конечно, если ею не можешь владеть.

— Можно радоваться и тому, что она существует.

— Хм! — ответил тезик.— Что пользы дервишу от юной наложницы шаха? Он может лишь воспевать её красоту и сожалеть, что не родился повелителем вселенной.

— Или постараться стать им.

— Дервишей — тысячи, шах — один,— вздохнул тезик.— Кто-то всегда несчастен… Ну ладно, я покажу тебе эту вещь.

В лавке, куда они вошли, тезик не стал ни в чём рыться, а достал из нагрудного мешочка обычный грецкий орех, каких тысячи росли по Дербенту, и подкинул его на ладони.

— Видал ты когда-нибудь что-нибудь подобное? — с лукавой усмешкой спросил тезик. — Такую красоту, такое дивное совершенство, такую редкость? М‑м? Приглядись! Это же сокровище!

— Ну, ну! — осторожно сказал Никитин.— Дай в руки…

— Держи.

Никитин ничего не мог понять.

Простой орех. Без подвоха. Но, видно, всё же не простой, иначе тезик бы так не улыбался. В чём же секрет? Может быть, внутри ореха что-нибудь? Да что же? Он лёгкий.

— Ничего не вижу! — признался Никитин.— Шутишь, купец!

— Его красота просто ослепила тебя! — наслаждался тезик. — Свет померк в твоих глазах. Напряги зрение!

— Возьми орех,— сказал Никитин,— не обманывай.

Тезик взял орех, ещё раз подкинул на ладони.

— Ой, ой! Разве я похож на обманщика?.. Ну, смотри лучше. Хорошо смотри… Раз, два… Видишь?

В руках тезика орех раскололся на половинки, а вместо сердцевины в нём показался нежный, фисташкового цвета комочек шелка.

— Эко баловство! — разочарованно усмехнулся Никитин.— К чему это?

— Не нравится? — с деланным огорчением спросил тезик.— А я-то хотел порадовать тебя! Ай, какая беда! Правда, кому это нужно, а? Бросить надо… Вот так. Вот так…

Говоря, тезик вскидывал рукой с комочком шёлка, и с каждым взмахом в воздухе вытягивалась и начинала медленно оседать нежная фисташковая дымка. Одна дымка, извиваясь, плыла над другой. И не прошло минуты, как всю лавку словно заволокло зеленоватым туманом.

Афанасий остолбенело поводил глазами. Сколько ж это локтей материи в орех влезло? Кто такую, тоньше паутины, соткал?

— Возьми в руки! — разрешил тезик.— Тяни, тяни! Не бойся! Можешь дёрнуть.— Никитин с опаской натянул туманную, нежную полоску ткани. Она была прочна. Потянул сильнее — не поддалась. Дернул — хоть бы что ей!

— Хочешь смерить? — спросил тезик.— Прикинь.

— Дела‑а‑а! — протянул Никитин, намерив двадцать локтей.— Вот это, верно, чудо… Скажи кто — не поверил бы. Эта материя для чего?

— Богач может сделать чалму, красавица — платье.

— И почём?

— Весь орех? Сто тамга.

— Сто‑о‑о?..

— Сто. Это редкость. Орех из Индии.

— У Никитина в мыслях пронеслось: сто тамга — пятьдесят рублей. Это здесь. В Москве — в десять раз… пятьсот. За орех, зажатый в кулак!..

— Ты из Индии?

— О нет! Я купил орех в Кермане.

Скатывая нежный шёлк, тезик говорил ещё что-то, шутил, но Никитин ничего не слышал. «А что, если…» — подумалось ему. Он отогнал эту мысль прочь, но она вернулась ещё более заманчивой и убедительной: «Ведь ты же собрался в Индию? — поддразнивало сознание.— Ведь тянуло тебя всегда в чужие края? Хотелось повидать их? Что ж ты?»

«Но то было в другое время! — мгновенно возражал он себе.— И я хотел пойти не с пустыми руками? А нынче я нищ!»

«Эка! — тут же возникал ответ.— Ну а пошёл бы с товаром, да так же пограбили бы? Что тогда? Вернулся бы? А куда? Зачем?.. Нет, пошёл бы дальше!.. Да, пожалуй, тебе, Афанасий, только в этой самой Индии и можно теперь дела поправить!»

Никитин покинул тезика в смятении. «Индия! Индия!» — бродила в нём неотступная мысль. Сама жизнь, казалось, толкает его на отчаянную попытку, заставляя забыть об осторожности и холодном расчёте.

Ответ ширваншаха положил конец последним колебаниям. Но ещё до этого незаметно, исподволь выспросил Афанасий о пути в сказочную страну. Знакомые купцы, тот же Али, торговавший коврами тезик и другие рассказали: путь лежит за Хвалынь, в мазендаранские города Чапакур и Амоль, а там через хорасанские земли в Керман, Тарум и Гурмыз, на берег Индийского моря. Дальше надо было плыть кораблём. Рассказали и то, что в Индии, по слухам, много товару, какой годится и на Русь.

— Ну что ж? — сказал себе Афанасий.— Верно, никто из наших там не бывал. Значит, первым буду… Дерзай, Никитин! Глядишь, за тобой и другие потянутся! Увидит Русь и индийскую землю.

И, вернувшись из Койтула в Дербент, Афанасий первым делом разыскал Али.

— С тобой иду! — объявил он мазендаранцу.— Не раздумал взять-то меня?

Али в восторге погладил ему руку.

— Только чур — уговор! — предупредил Никитин.— Даром от тебя ничего не возьму. Хочешь — нанимай на работу.

Тезик пытался спорить, обижался, но Афанасий стоял на своём, и Али сдался. Порешили, что будет Афанасий помогать Али в торговле, на его харчах, за шесть тамга в месяц. На такой высокой плате настоял уже мазендаранец.

Копылов слушал эти переговоры с убитым лицом.

— Он, слышь, в Индию собрался! — мрачно сказал он тезику.— Хоть бы ты его отговорил!

— О? — удивился Али.— Правда ли? Путь опасный… В Амоле будем торговать! Там спокойно!

— Ну, уж это не твоя печаль, хозяин! — рассмеялся Никитин.— Твоё дело — работу с меня спросить!

Копылов наедине упрекнул:

— К нечистому в холопы идёшь… Уж лучше на Русь…

— В какие такие холопы? — прищурился Никитин.— Ты думай, когда говоришь. Я Али не холоп. Захочу — уйду. Вот поезжу с ним, собью деньгу — и пошёл своей дорогой. А он хоть и не нашей веры, а душу имеет. Папин вон и единоверец, да душа его хуже басурманской. Бросил нас.

Копылов, уставясь в землю, упрямо возразил:

— Опоганишься там… Не чужой ты мне, пойми!

На сердце Афанасия потеплело. Угрюмая тревога товарища трогала.

— Не бойся! — тихо ответил он.— Русь я больше всего любил и люблю, а за думы обо мне спасибо. Одно жалко, что ты идти не хочешь.

— Нет, мне туда ни к чему! — твёрдо сказал Копылов.

— Видно, разошлись дороги…

Убедившись в твёрдом решении Никитина, Серёга больше не отговаривал его. Не делал больше попыток уговорить Копылова и Афанасий. Каждый стал готовиться к новому пути в одиночку.

Взятые у татар «рыбы» купцы продали. Хасан-бек прислал с Юсуфом деньги за никитинскую ладью, брошенную в Ахтубе. Видимо, совесть заговорила. Никитин поделил эти деньги с одним Копыловым. У обоих набралось по пяти рублей. Можно было не отчаиваться…

И вот последняя ночь вместе. В приоткрытой двери караван-сарая — чёрная ветвь алычи и звезда. На косяке слабый отсвет костра. За стеной переступают верблюды и кони. У костра поют. И судьба — как песня на чужом языке…

— Не спишь? — спрашивает Никитин.

— Нет,— отвечает Копылов.

— Просить хочу тебя.

— Проси. Сделаю.

— Вернёшься в Тверь, Олёне поклонись. Скажи — счастья искать ушёл.

— Скажу.

— И ещё… От слова разрешаю её. Пусть не губит жизни. Только не забывает пускай в молитвах. А я за неё молиться буду.

— Скажу.

Над Дербентом, над Хвалынью, над всем Ширваном — ночь. Копылов стискивает зубы. Друг идёт на гибель, а отговорить его нельзя.

Из Дербента в Сарай, из Сарая в Казань посол Папин дошёл по воде. Отсюда плыть уже нельзя было: Волга вставала. Посольство и едущие с ним купцы пересели на сани.

Папин ехал тревожный. С ширваншахом против Астрахани не сговорились, а денег и добра пропало много. Великий князь будет гневаться.

Микешин до Новгорода ехал с посольством. Он серой мышью лежал в купеческих санях под тулупами и благодарил бога за удачу. Воистину не угадаешь, где найдёшь, где потеряешь.

После разговора с Никитиным в Нижнем Новгороде, где он подбивал Афанасия обмануть Кашина, Митька жил в постоянном страхе. Он знал — с Никитина станется всё рассказать Василию. Кончилась тогда микешинская жизнь!

Грабёж всё перевернул, а никитинский уход в какую-то Индию совсем окрылил Микешина.

Митька сразу сообразил, что надо говорить Кашину. Не остался в Сарае, а поплыл в Шемаху со всеми потому, мол, что хотел, как уговорились, за Никитиным следить. Уж Афанасий от него и так и этак отделывался, да не вышло!.. В беде под Астраханью винить Никитина. Не пошли бы дальше Сарая — спокойно вернулись бы. А он всех подбивал, сулил барыши. На Русь не пошёл — вину чуял, а прихватил деньги за ладью у Хасан-бека и сбежал к басурманам.

Кто уличит Микешина? Один Копылов мог бы. Ну и того оплевать надо. Будет знать, как издевки строить. Тоже, мол, с Никитиным заодно орал — в Шемаху, в Шемаху! О себе, а не о хозяйском добре думал. И бояр хулил. И князя. Пусть-ка оправдается! Обвинённому люди не верят!

Микешин был глубоко уверен, что всё сойдёт хорошо. В Новгороде он расстался с посольством и уже через две недели добрался до Твери.

Был хмурый декабрьский день. Падал редкий, мягкий снег. И обычно грязная, наезженная дорога нынче белела.

Город издалека походил на вырубку: чернеют под белыми шапками пеньки, утонувшие глубоко в нетронутом покрове поляны.

Вёзший Микешина мужичок молчал, кутаясь в заскорузлый тулуп. Лошадка его, ёкая селезенкой, бежала мелкой, ленивой рысцой, то и дело задирая хвост и переходя на шаг.

Они миновали слободы, стали подниматься к посаду. Микешин узнавал знакомых, его окликали. Митька делал скорбное лицо.

Люди останавливались, долго провожали сани озабоченным взглядом.

Микешин велел ехать прямо к дому Кашина. «Лучше сразу сказать. Вот, мол, не отдыхая, спешил с вестью…» Ворота открылись, сани, стукнув о столб, вкатили во двор. На крыльце отворилась дверь. Олёна, в одной душегрее, бросилась к перильцам.

— Вернулись?! — закричала она.

Митька снял шапку.

За Олёной уже выходил Кашин, показалась Аграфена, сбегались домочадцы.

— Ну‑к, остальные где? — спрашивал на ходу Кашин.— По домам, что ль? Ась?.. Что молчишь? Иди…

— Один я,— опуская голову, ответил Микешин.— Не слыхали разве? Пограбили нас…


Василий Кашин ходил по гриднице, слушая доносящийся сверху плач. Аграфена с разинутым ртом сидела у печи, водила глуповатыми бесцветными глазами за мужем, угадывая его гнев. Заметив наконец жену, Кашин свирепо остановился против неё:

— Пошла прочь!

Кашин рванул всё время сползающую шубу. На чистом половике заметил складку, им же сбитую, поддал половик носком, сволок в угол и стал топтать каблуками, пока не устал. Шуба мешала. Швырнул её на пол, плюнул в лисий мех. Утёр рукавом дрожащие губы и выругался.

Уселся на лавку, с шумом выдохнул спиравший грудь воздух.

— Ну, Афонька…— выговорил он вслух.— По миру пущу, порты холщовые!

Рассказанное Микешиным вызвало в старом купце такой прилив злобы, что он чуть не убил и самого Митьку. Тот еле увернулся от полетевшей в голову палки.

«Ах, сволочь! — думал теперь Кашин.— До Сарая доплыл, так мало показалось! Обмануть захотел, лишнее сорвать! В Шемаху пошёл? Будет тебе Шемаха!»

Вернись Никитин с удачей, Кашин бы слова ему не сказал. Он сам знал это. Но оттого распалялся ещё сильней.

Он клял тот час, когда сговорился с Никитиным. Кикимора Аграфена, даром что дура, и то остерегала. А он-то! Он-то! Поверил!

Собственные потери казались Кашину больше, чем они были на самом деле.

Подогревало его ненависть и всё случившееся после отъезда купцов. За никитинскую грамоту княтинцам таскали Кашина в приказ. Давал товары ему? Давал. Да ещё, говорят, дочь обещал замуж отдать за Никитина. Стало быть, заодно с ним думаешь? Ага! На подарки дьякам полсотни истратил. Боже мой! А они ещё Федьку Лисицу приплели. Тоже, мол, у тебя на дворе околачивался. Татей укрываешь? А кнута не нюхал? Пришлось одному дьяку Пафнутию ещё полёта дать, чтобы замял дело. Разор! И всё упирается в одного человека — в Никитина. Как же ты, Василий, сразу его не разглядел? Где глаза-то твои были?!

— Грабитель! Вор! — шипел Кашин.

Доносившийся сверху плач Олёны не утихал.

«Господи! Счастье-то какое, что Барыковы после всего посватались! — подумал купец.— Не поверили слухам посадским, будто к Афоньке бегала… Реви, реви, белуга! Через две седьмицы под венец пойдёшь. Попробуешь, как мужний кулак утешает!»

Кашин немного успокоился. Дочь спихнёт, Афонькин дом и утварь оттягает, Микешину тоже не простит. В кабалу, сукина сына! За соху! Копылова, если долг не вернёт, туда же! Пусть потеют!

Василий перевёл глаза на шубу, валявшуюся грязным комом на полу, стало жалко добра. Поднял, отёр плевки, встряхнул, накинул на плечи.

— Обмануть Кашина хотели, дьяволы? — Сухим кулаком он погрозил в потолок.— Я вам ещё покажу индейское царство!

А рыдания сверху доносились всё громче и громче…

Кашин был твёрд. Через две недели после микешинского приезда весь дом гудел, готовясь встретить жениха с родней и дружками.

Марфа, мать Фёдора Лисицы, не дождавшись сына, давно уже ушла из деревни и жила в Твери, кормясь тем, что подадут добрые люди. Стояла на папертях, ходила по базару, ночевала, где пустят. Пускали в бедные дома. Там годились иногда и собранные ею кусочки. Она давала хозяевам хлеб, те ей — миску горячей похлёбки. Одёжа на Марфе была худая, мороз пробирал до костей. Она кашляла по ночам, сотрясаясь всея телом. Но надо было есть, и каждое утро она снова покорно и безнадёжно брела в город, прося бога только об одном: чтоб скорее взял её к себе.

— Слышь, мать! — сказал ей хозяин избы, где она как-то заночевала.— Завтра богатая свадьба на посаде! Кашин дочь за барыковского сына отдаёт. Вот куда тебя идти!

Всю ночь Марфа металась. Тело горело, рот пересох, болела голова. Но наутро Марфа всё же кое-как поднялась, укуталась в старые тряпки, потуже затянула платок и побрела в церковь. Воздвиженская церковь была облеплена народом, как капля мёда мухами. Венчание уже шло. Из-за дверей неслось пение.

С трудом пробралась Марфа поближе к паперти, чтобы не оказаться в стороне, как начнут разбрасывать деньги и гостинцы.

Тут силы её иссякли, и она села прямо на снег. Она сидела долго, леденея, надрывно кашляя и мешая толкавшимся зевакам.

Наконец двери отворились, толпа подалась вперёд и отхлынула, очищая место свадьбе.

Первыми шли новобрачные. Молодая с закрытым кисеёй лицом, с поникшей головой, молодой — розовомордый, в шубе на лисе внакидку, чуть пьяный, блаженно улыбающийся.

Молодая шла мимо Марфы, и та, сидя на снегу, снизу увидела её заплаканное лицо.

Марфа протянула к ней руку, хотела сказать что-то, но не успела.

Так и осталась сидеть она, растерянная, с протянутой рукой. А свадьба проходила. Когда Марфа очнулась, прямо к ней шел высокий, седой, с огромными глазами купец.

И она вдруг вспомнила… Летний день над Волгой, скрип коростеля, чёрные брови парня над виноватыми глазами. И увидела — он тоже вспомнил. Вздрогнул, оглянулся по сторонам…

Что ж! У каждого жизнь сложилась по-своему. Прошли десятки лет, но Марфе стало тепло на душе оттого, что помнил её этот любимый когда-то человек и узнал сразу, с первого взгляда. Она улыбнулась робкой, замученной улыбкой и не сразу поняла, что случилось. А Василий Кашин, судорожно пошарив в кармане, быстро наклонился и сунул ей в протянутую руку рубль.

Свадьба всё шла, а Марфа всё глядела вслед купцу, пока её не толкнули:

— Спрячь, дура! Отнимут!

Не думая о том, что делает, она сжала кулак. Потом разжала. Круглый кашинский рубль покатился по каменной паперти, звеня, подскочил на ступеньке… В голове у Марфы закружилось, церковь, люди, небо — всё стало отходить куда-то, проваливаться. Она поползла на коленях за уходящим Кашиным, но упала и замерла. Её оттащили в сторону. Какой-то малый склонился над ней, потрогал холодеющее лицо и выпрямился.

— Чья такая? — спросили в толпе.

— А бог её знает! — ответил старенький нищий.— Притащилась откеда-то… хлеб отбивала…

Народ бежал за санями. В морозном воздухе далеко разносились крики и звон бубенцов. Кашин на ходу окутывал ноги меховой полстью, кряхтел, морщился.

Сердце его билось воровато, испуганно. Он боялся взглянуть на людей, словно они могли догадаться, кто была та нищая баба на паперти.

Часть вторая