Баба Лиза села напротив меня, опять сложила ручки, совсем как с утра.
— Помнишь, я говорила тебе про сожженных жителей?
Я кивнул. Но сейчас, когда я уже успел побеседовать с человеком, который мог заживо сгореть совсем маленьким ребенком, я содрогнулся. С утра для меня это было просто неким свершившимся фактом, сейчас — чем-то чересчур реальным, таким, что вдумываться в это было нестерпимо больно.
— Была недалеко отсюда деревня, Дьяконовка. Побольше нашей, домов семьдесят. Конечно, из мужчин там мало кто оставался, все на фронт ушли, а кто не ушел — старики да подростки, подались в партизаны. Из нашей тоже, но оттуда больше, почитай, весь отряд поначалу из дьяконовских был. Немцам житья не давали, да и неудивительно, в лесах наших болота, а Кондрат-одноногий, командир, как раз егерем был, вот он на болотах лагерем всех и поставил. Немцы ходили, искали, а до партизан добраться никак не могли. Ну, вот с Дьяконовки немцы и начали…
Баба Лиза помрачнела, будто сгорбилась, постарела. Я слушал, боясь пошевелиться. Я тоже смотрел фильмы о войне, восхищался героизмом наших солдат, но почти никогда не вникал, что было за линией фронта. Не знал, что было в тылу. А там ведь тоже шла война... Другая, но война.
— Запах потом неделю стоял. И крики. Далеко это было, а мы их слышали. Может, не когда люди горели, а потом уже, когда все кончилось. — Она подняла голову, посмотрела на меня странно пустыми глазами. Может быть, так она прятала боль. — Ты не думай, что раз я материалистка, то в такое не верю. Поверишь, когда услышишь… И детский плач. Туда теперь никто и не ходит, говорят, что до сих пор люди кричат… Дети кричат. И матери кричат еще громче, чтобы не слышать крики своих детей… Мать тогда всю ночь надо мной прорыдала. Боялась, что немцы уже не остановятся. И отправить куда бы хотела, да только куда, наши прошли давно, кругом леса да немцы, а партизанам зачем ребенок… Вот, видишь как, — вздохнула она. — Как фильмы да книжки, там дети малые наравне со взрослыми воюют. А на деле-то они — одна помеха. Так-то…
Она замолчала. На стене тихо тикали ходики, а я ждал, понимая, что это только начало истории.
— На самом деле наш, партизанский, у немцев был.
— Тот самый офицер, который пострелял конвойных? — удивился я. Впрочем… подобные случаи мне попадались. — У которого мать повесили?
— Нет, — ответила баба Лиза. — Хотя — как нет, может, и он тоже был, только мы об этом не знали. Другой. Был такой Серафим, каратель. Он в Дьяконовке людей и пожег со своей командой. Говорили, лично дома поджигал, а потом и сарай. А до того — оброки собирал [5].
— Да как такое вообще возможно? — не выдержал я. — Как мог партизан, наш, свой, русский… в смысле советский, как он мог подобное сделать?
— А это для всей деревни загадка, — недобро усмехнулась баба Лиза. — Потому как история странная, не верили в нее наши. Была у этого Серафима любовь — цыганка, Зоя. Мать ее в наших краях после революции оказалась, болела сильно, от табора отстала, так бабы наши ее выходили. Серафим по этой Зое сох… красивая она была. Росла без отца, а потом и без матери, но бойкая была, всеми парнишками верховодила. С Серафимом они в школе вместе учились, дружили даже, да потом разошлись. Подбивала Зойка всех ребят после школы в Испанию ехать, а Серафим нехорошее сказал, вот и Зойка на него и взъелась, куркуль, мол, трусливый. Зоя потом за паренька из Дьяконовки вышла, дочь у них родилась перед самой войной. Им тогда лет двадцать всем было. Ну, а как война началась, муж-то Зоин, понятное дело, сразу на фронт ушел, а Серафим, видать, дезертировал — и к немцам. Пришел уже с ними, полицай, весь из себя важный. И вот как случилось, а как немцы пришли, Зоя из Дьяконовки перебралась опять к нам, в дом родительский.
Что-то засвербило у меня в голове, но так нехотя, что я и не понял, но на всякий случай спросил:
— Так она здесь жила, выходит? И дом ее уцелел?
— Да где там, — махнула рукой баба Лиза. — Дом-то их вон, где нонче старые сараи, стоял. Так его еще при Хрущеве сломали, сельпо собирались строить да школу. Какой там дом, когда старая Митрофановна, которая Зойкину мать лечила, еще в двадцатых годах померла, а отец Зойкин, пришлый, только вон ее и заделал да дальше колхозы пошел поднимать, так и сгинул. Дом, он руки требует. Но во время войны стоял, и хорошо стоял, и потом уже говорили, что была та Зоя партизанской связной. Но врать не буду: не знаю. На руках у нее дочь малая была, какие партизаны. Скорее всего, уговорили ее дьяконовские подальше уйти, все же могли фрицы доискаться, что она цыганка, а сам знаешь, с цыганами да евреями разговор у них был короткий. Тьфу, гады.
Лицо бабы Лизы скривилось, а я подумал, что в местах, где война прошлась напалмом, эта ненависть никогда не умрет. И я не мог никого упрекнуть в этом.
— Серафим сюда часто с немцами приходил. К Зое заглядывал, предлагал бежать, одной ли, с ребенком, не знаю, а может, и с ним, но ребенка она, понятное дело, не бросила бы. Но она отказалась. Так-то она на цыганку была не похожа — рыжая, высокая, только что пела хорошо, так что с того, мы тут все певучие. Вытолкала она Серафима взашей с крыльца, и чуть на нее уже дружки серафимовы автоматы не наставили, но тут офицер немецкий на них накричал, мол, вэг отсюда, пошли прочь. Немец по-нашему не разумел, а полицаев своих Серафим за дверью оставил. Видели все только, как Серафима гнали поганой метлой, что уж подумали, кто ведает.
Баба Лиза опять замолчала. Видно было, что памятью она вернулась на много лет назад, когда в этих краях не было мирного неба, когда каждый встреченный человек мог оказаться спасением или смертью, когда доверять нельзя было никому — и каждый миг мог стать последним. Когда под ногами горела израненная родная земля, а рядом заживо горели израненные родные люди.
— Серафим люто зверствовал. То ли Зоя не знала об этом, хотя — как у нас можно не знать? Старика забил в Белоселье. Людей в Германию угонял. А Зою не трогали! — баба Лиза поморщилась каким-то своим мыслям. — Так после войны уже, когда стало известно, что Серафим с партизанами был, и говорили, что он, мол, ее потому у коменданта и выпросил, что нужна она была ему как связная…
Мне это показалось довольно сомнительным.
— И комендант его так послушал? — недоверчиво спросил я. — Он же там, у немцев, был никто. Обычный полицай.
Баба Лиза только плечами пожала. Я молчал и пытался себе представить — как бы я смог тогда жить. Ушел бы на фронт? Да, наверное. На фронте было понятнее: там — враг, тут — свои. А в немецком тылу? Немец, запретивший полицаям стрелять в беззащитную женщину, и партизан, недрогнувшей рукой поднесший к закрытой двери пылающий факел. Или — через час этот немец и отдал приказ поджигать, а партизану уже ничего другого не оставалось?
И все-таки я не мог понять до конца…
— А вы говорили, что переводчицу Ермолину подозревали, помните?
— Как не помнить, — усмехнулась баба Лиза. — Ты чай-то пей, остал ведь уже. — И я спохватился, что так и сижу, застыв с чашкой. — Как не подозревать, когда Кондрат ее мужу покойному родным дядькой был?
«Скоро за мной придут, сколько и где бы я ни пряталась, и я не скажу ни слова в свое оправдание, потому что моя вина. Я готова принять наказание, я не смогла никого спасти...» — вспомнил я.
— А что с этим Кондратом случилось? — вырвалось у меня.
— Погиб он, — спокойно сказала баба Лиза. — В бою и погиб. Он же был одноногий. Наши отходили в лес, а он понимал, что их только задержит. На засаду они тогда, кажется, нарвались.
Я сосредоточенно думал. Все больше фактов, пусть больше и похожих на слухи, говорили о том, что переводчица Ермолина была партизанкой, и дядя ее покойного мужа в самом деле оставался единственным, кто мог это подтвердить. «Нет никого, кто вступился бы за меня, и нет никого, кто сказал бы правду, поэтому я буду молчать, пусть меня давит только лишь презрение, но не вина. Я вынесу ненависть, я не вынесу лжи». Не о Кондрате ли она писала Заюшке? И ведь если подумать, то сведений у нее в самом деле могло быть куда больше, чем у простого карателя, и каких сведений, ведь она понимала все, что говорят фашисты между собой.
— А с Ермолиной что потом стало?
Я был готов получить ответ, хотя и догадывался, что он очевиден.
— Да ничего. Как немцы стали уходить, она здесь осталась. Заперлась в своем доме, а потом исчезла. Сбежала. Никто и не видел, как. Ушла, наверное, незамеченной, пока наши не появились. Думаю, немцам она была уже не нужна.
Я еще помнил про пропавшую икону, пусть голова моя и была уже на грани взрыва.
— А в доме ее что-нибудь осталось?
— Да что там останется? — удивилась баба Лиза. — Как поняли, что ее нет, в дом сразу наши-то прибежали. Нет, ничего. Как у всех. Не больно-то она нажилась на фрицевских харчах.
Это ничего не доказывало: Ермолина могла сбежать с единственной ценной вещью. Но куда она ее дела потом? Закопала? Далеко она с этой иконой уйти не могла, а копать где-то рядом было рискованно: могли заметить, могли найти. Продала? Но кому?
Баба Лиза встала, потянулась. Будто стряхнула с себя воспоминания и снова помолодела, став боевой и крепенькой бабушкой. Но я был не готов закончить разговор, как бы ни чувствовал себя при этом неловко.
— А потом Ермолина вернулась, да? После войны?
— Да уже при Горбачеве, — махнула рукой баба Лиза. — Так и жила одиночкой, мы ее почти и не видели. А и кто остался-то, одни старики, в войну я из них самой старшей была, прочие ничего не помнили. Пойду я на боковую, — объявила она. — И то с тобой припозднилась, завтра бы не проспать.
— Простите, — искренне сказал я. — Я больше не буду так сильно… задерживаться. Только еще один вопрос… Про Серафима. С ним что стало?
— А! — воскликнула баба Лиза. — Ты чашку-то тогда сам убери, куда, уже знаешь. Серафима свои же и застрелили. Немцы то есть. Новый комендант приехал — и его того. Вызвал к себе, а потом Серафима вперед ногами и вынесли. Что уж там комендант узнал про него, от кого — неизвестно.