Все наши тени — страница 9 из 16

Фома сжал кулаки. Руки у него были большие и сильные, и бил он, наверное, тоже неслабо. И чувство справедливости у него тоже было — своеобразное.

— Ну, это все проходило так, без последствий… Тебя учат — а ты учись. А тогда, за что взяли… В общем, соседка у нас была. Обычная, каких много. Муж ее здорово лупил, скорую вызывали. Причем бил — ну так, ни за что. А если разобраться — за что вообще ее бить-то? Что младенца не кормит или там на улицу его выгнала, это я понимаю. А остальное? Ну… как-то он ее прямо на улице избивать начал. В кровь. А все собрались и стоят, смотрят. Дело семейное, да? Мужик бабу учит, а ты не лезь. А я вот полез.

Фома опять сжал кулаки. Мне показалось, что у него что-то личное, но я ошибся.

— Знаешь, если бы отец так мать мою бил, я бы и отца избил, честно. Он ее бил, ногами, представляешь, а она лежит, лицо и живот закрывает, и плачет. Беззвучно. Не кричит, ничего. Ну я и…

Он замолчал, а я представил себя на его месте. Вмешался бы? Позвонил бы в полицию? Да, возможно, но то я, а то Фома. С его-то репутацией его самого бы забрали.

— В общем, когда меня оттащили, я не в себе был. А заявление она сама на меня написала. Муж в больничке лежал. Вот она и справедливость…

Совсем стемнело. Фома вздохнул, поднялся, принес из дома небольшую лампу на батарейках, включил ее, и вокруг нас тотчас закружились ночные бабочки. Свет от лампы был яркий, ровный, умиротворяющий. Я сидел, наклонившись вперед, и тоже сжимал и разжимал кулаки. С Фомой я был категорически не согласен по поводу уличных грабежей, но все равно за него стало обидно.

— Брось, — улыбнулся он, будто прочитав мои мысли. — Я, когда отцу Сергию исповедовался, тоже обиду держал. А он мне сказал — не я тебе судья и не люди. Бог. Перед ним и ответ держать.

— Значит, когда веришь, жить проще?

Фома задумался и, чтобы чем-то себя занять, начал собирать со стола. Я хотел помочь, но он мотнул головой и ушел с посудой куда-то за дом.

— Не проще, — наконец сказал он, вернувшись. — Не проще, но легче. Сложно объяснить, наверное, ты не поймешь, да я и не объяснять мастер. Мне такая жизнь нравится. Сейчас, я имею в виду, простая, при храме. А что было до — так Богу угодно было. От тяжких грехов уберег.

— Несправедливо же, — заупирался я. — Ты заступился, а тебя в тюрьму.

— Под суд, — поправил Фома. — Не заступился я, озверел просто. Она ведь даже ответить не может. Если ты такой крутой, чего с равным не свяжешься? Со мной, например? А со мной он сам на земле курвился. Мразота. И ни одна падла за него не вступилась, прикинь? Вот так-то.

— Все равно несправедливо, — продолжал я упрямиться. — Ты бы хоть следователю сказал.

— Да говорил я, — усмехнулся Фома. — А толку. А справедливость… Знаешь, она там. — Он указал наверх. — Будет. Обязательно.

И прозвучало это так убедительно, что я понял, что он имел в виду, когда говорил, что жить с верой не проще, но легче.

— Для всех будет, — уверенно добавил Фома. — Даже для… погоди, покажу кое-что.

Мне бы стоило насторожиться, потому что Иван начинал точно так же, а вылилось все в мой побег. Но я, как и утром, был сыт, бдительность снова уснула, а опыт, сын ошибок трудных, был вообще не про меня. Фома ушел в дом, и я видел, как он зажег в комнате свет и копается в каком-то ящике.

Я послушал ночную деревню. Она жила, и в этой жизни ощущались покой и свобода. Мычала корова, кудахтали куры, в кустах заливалась трелью неизвестная птичка, кто-то сосредоточенно копался в траве. Хлопнула дверь, послышался женский голос, слов было не разобрать, потом мужской. Где-то проехала машина — наверное, кто-то возвратился домой, и снова стало тихо.

И над всем этим висел плотный, пахнущий воздух. Что это были за запахи, я не знал, но определенно не чуял их в городе. Чувство покоя и радости придавило меня целиком, и я не заметил, как вернулся Фома.

— Вот, смотри…

Он положил передо мной старые письма и фотографии, целую стопку. Я осторожно подвинул их поближе — листы были старые, выцветшие, серовато-желтые, и я рассматривал их, пытаясь в полумраке различить лица и слова.

Фотографий было много, хрупких, как тонкий фарфор, я боялся, что они начнут ломаться прямо в моих руках. В основном — люди в немецкой форме, при полном параде, наверное, это был архив какого-то высокопоставленного эсэсовца: я не очень разбирался в нашивках рейха, но, судя по их количеству, все это были не простые солдаты. Но попадались и советские фотографии — с красивыми логотипами ателье. Я не очень понимал, при чем тут справедливость, о которой сказал Фома, но мне было интересно прикоснуться к истории и, возможно, какой-то тайне. А что тайна здесь есть, настойчиво подсказывало так плохо зарекомендовавшее себя мое шестое чувство.

На одной фотографии была женщина. Красивая, статная, будто из старых, черно-белых, дореволюционных фильмов. Дорого одетая, с гордо посаженной головой и роскошными волосами, собранными в пышную, по моде того времени, прическу. Не знаю, почему я обратил на нее внимание — может быть, потому, что она не слишком напомнила мне деревенских жительниц, как я их себе, конечно, представлял. Но и на немку она тоже была непохожа.

Я уже отложил фотографию в сторону, но снова придвинул.

— А кто это?

— Эвелина Красовская.

Фамилия прозвучала знакомо.

— Погоди… я не знаю, в курсе ли ты, но Красовские — это же местные богачи. Это ее повесили? А сын ее, немецкий офицер, освободил местных, которых в Германию гнали?

Я старался вспомнить, что рассказывала мне баба Лиза. Но вечерняя истома давала о себе знать, факты никак не лезли в голову.

— В курсе. — В голосе Фомы зазвучали очень странные нотки. — Я же тебе хотел показать справедливость. — Он забрал у меня бумаги, быстро просмотрел их и протянул мне одну фотографию. — Узнаешь?

Эту фотографию я уже видел, она лежала одной из первых в стопке: немецкие офицеры. Сейчас же, когда Фома привлек к ней мое внимание, я всмотрелся попристальнее, даже посветил себе лампой. Да, так и было.

— Так это старуха Ермолина?

— Здесь она еще не старуха, — с усмешкой заметил Фома. — Она была переводчицей при немцах. А ее двоюродную тетку, как ты верно заметил, казнили из-за сына… Сами немцы и казнили. А Эвелина смогла доказать, что она невиновна. Доказать свою преданность, так сказать… правда, как, я не знаю.

Я смотрел на женщину, которая была родственницей моей жены, и искал схожие черты. Но не видел — ни в поблекшей фотографии Красовской среди немцев, ни в портрете. То ли время было такое, что стирало сходство с современными лицами, то ли мне не хватало воображения, то ли и в самом деле между Наташкой и Эвелиной не было ничего общего. Зато мне в голову пришла другая мысль. Откуда у Фомы фотографии? Он что, родственник моей бывшей жены? Может быть, даже более близкий родственник Красовской-Ермолиной, чем Наташка, и, выходит, унаследовать дом должен был он?

— Ермолин — фамилия ее мужа. Он погиб еще в финскую, там есть его письмо. Там много интересных писем… Я, когда их нашел, сначала думал выкинуть или на растопку пустить. А оказалось… В общем, интересный эта Эвелина человек. Как я понял, эти письма и фотографии — все, что у нее осталось. После освобождения… Она сидела несколько лет после войны, о лагере в письмах тоже есть. Интересно было читать… сравнить, что ли, тогда иначе все было и люди другие. — Фома помолчал. — Не знаю, как она это все сохранила, наверное, где-нибудь спрятала.

Я понял, что в какой-то момент утерял нить нашего разговора.

— Ты хотел про справедливость рассказать, — напомнил я. И сжался: Фома, конечно, не знал, что я теперь хозяин бывшего дома Ермолиной, но догадывался, о чем сейчас пойдет речь. О том, что имущество ушло посторонним людям, а Фоме оно сейчас бы здорово пригодилось. Мой дом находился дальше от цивилизации, но он был куда крепче, чем рухлядь, в которой сейчас жил Фома.

— В этих письмах — целая история. Их немного, но знаешь, если их прочитать… Тут и письма Красовской есть. — Фома опять занялся перелистыванием бумаг. — А, вот. Послушай. «Руки мои в крови невинных, и нет такой силы, что помогла бы мне замолить грехи. Нет такой силы, что заставила бы меня рассказать об этом, и никто не поверит мне, и некого мне винить, потому что все, я делала, слишком ужасно, пусть и была у меня благая цель...» Наверное, это она про свою службу у немцев. «Скоро за мной придут, сколько и где бы я ни пряталась, и я не скажу ни слова в свое оправдание, потому что моя вина. Я готова принять наказание, я не смогла никого спасти...» И еще: «Нет никого, кто вступился бы за меня, и нет никого, кто сказал бы правду, поэтому я буду молчать, пусть меня давит только лишь презрение, но не вина. Я вынесу ненависть, я не вынесу лжи». Представляешь?

— Угу, — пробормотал я, но представлял я на самом деле не очень. — О чем это она? Какая ненависть, какая ложь?

— Тут много такого, — пожал плечами Фома. — Почти в каждом письме, а ее писем тут четыре. И нигде она прямо не говорит ничего. Может, она писала это человеку, которому не нужно было ничего объяснять. Который знал, о чем она. Но я уверен, что она помогала нашим, ну а там уж как вышло.

— А кого она не смогла спасти?

— Я не знаю. Не сказано. Может, и тетку.

— Про тетку она тоже писала? — уточнил я. — Покажи?

— Про тетку мне дед рассказал, у которого я свинью резал, — отмахнулся Фома. — Я так, порасспрашивал местных, кто мог что-то помнить. Фрицы деревню сожгли незадолго до этого, так что память осталась. Недобрая. Может, спасти — кого-то, кто был в курсе, что она наша? Единственного, кто знал? Партизана, наверное. Хотя нет, тут сказано — «никого», значит, многих?

Красовская в своих письмах была красноречива, но очень мутна, и уж никак из услышанных мной отрывков нельзя было сделать вывод, что она помогала партизанам. Но все-таки оставался шанс, и безразличие Фомы мне не нравилось. Какая-то была в нем покорность, неприятная, и на правах человека, который сам мог найти эти письма, я взъелся.