й раз приговорили к «гражданской смерти», она, прочитав в рукописи роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», написала такие провидческие стихи:
Вкусили смерть свидетели Христовы,
И сплетницы-старухи, и солдаты,
И прокуратор Рима – все прошли
Там, где когда-то возвышалась арка,
Где море билось, где чернел утес, —
Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
И с запахом священных роз.
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор – к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное Слово.
В ситуации 1945 года, когда после нескольких весенних месяцев всенародного праздника Победы власть снова и круто стала «завинчивать гайки», подобные стихи не только читать вслух, но и хранить в ящиках письменного стола было опасно, и Анна Андреевна, никогда ничего не забывавшая, забыла их, точнее, так глубоко спрятала в подвале памяти, что не могла сыскать целое десятилетие, зато после XX съезда – сразу вспомнила… Друзья недаром называли ее провидицей, она многое предвидела заранее, наперед, и приближение беды чуяла задолго до ее прихода, ни один из ударов судьбы не заставал ее врасплох; постоянно живя «на краю у гибели», она всегда была готова к самому худшему. А вот ее главным книгам везло, они каким-то чудом успевали выскочить из-под печатного станка накануне очередного крутого поворота – либо в ее собственной жизни, либо в судьбе страны.
«Вечер» появился накануне рождения первого и единственного сына.
«Четки» – накануне первой мировой войны.
«Белая стая» – накануне революции, причем буквально накануне: в середине сентября 1917 года.
«Подорожник» (апрель 1921-го) – накануне большого горя: летом 1921-го Ахматова узнала о самоубийстве старшего любимого брата Андрея, в августе ушли из жизни сначала Блок, а затем Гумилев. Михаил Зенкевич, разыскавший Анну Андреевну той трагической зимой в каком-то чужом промерзлом жилье, был поражен произошедшей с ней переменой. Той Анны, с какой он расстался, уезжая из Петрограда в 1918-м, той, что жила и пела любовь в «Вечере», «Четках», «Белой стае» и «Подорожнике», больше не было; книга, которую она писала после страшного августа 1921-го – «Anno Domini» – была книгой Горя. (В первом издании – Пб.: «Petropolis», 1921 – год конца прежней и начала новой жизни обозначен римскими цифрами уже в названии сборника: «Anno Domini MCMXXI» («От Рождества Христова 1921».) Прочтя несколько новых стихотворений другу своей поэтической юности и заметя, что Зенкевич поражен, объяснила: «Последние месяцы я жила среди смертей. Погиб Коля, умер мой брат и… Блок. Не знаю, как я смогла все это пережить».
В первой редакции сборник «Anno Domini» вышел, как уже упоминалось, в конце октября, стихи о новом горе шли ровным потоком, издавать их в России, где имя казненного Гумилева под запретом, стало опасным: второе, дополненное, издание пришлось печатать уже в Берлине, ставшем к 1922 году центром русской эмиграции. Здесь еще можно было сохранить эпиграф из Гумилева в цикле «Голос памяти», однако даже простое упоминание о встрече с императором Николаем зимним вечером в заснеженном Царском Селе пришлось все-таки зашифровать. В широко известном сейчас стихотворении «Встреча» (1919) финальное четверостишие – «И раззолоченный гайдук\ Стоит недвижно за санями, \ И странно царь глядит вокруг\ Пустыми светлыми глазами» в берлинском варианте выглядит так:
И раззолоченный гайдук
Стоит недвижно за санями.
И странно ты глядишь вокруг
Пустыми светлыми глазами.
Но это единственный вынужденный компромисс. В целом «Anno Domini» свободна и от авторской, и от советской цензуры…
В год ее первой гражданской смерти Анне Ахматовой было всего тридцать шесть лет, про тот земной срок, который ей еще довелось прожить, она всегда говорила кратко и горько: после всего. Однако и эта – другая, подмененная жизнь («мне подменили жизнь, в другое русло и по-другому потекла она…») была жизнью, и в ней были и любовь, и предательства, и муки немоты, и золотые дары поздней, но плодоносной осени, и даже испытание славой. Но эта была горькая, горьчайшая слава, потому что все лучшие ее вещи на родине не печатались. Их привозили тайком из Мюнхена, Парижа, Нью-Йорка, их запоминали наизусть с голоса, переписывали от руки и на машинке, переплетали и дарили друзьям и любимым. Ахматова знала об этом и все равно страдала… Из всех роковых «невстреч» невстреча со своим читателем была для нее самой больной болью. Боль этой разлуки совсем не в переносном, а в буквальном смысле разрывала ее измученное сердце, она и убила его. По странному совпадению, 5 марта 1966 года: в день смерти главного виновника всех ее бед – Иосифа Сталина.
Однажды, в больнице, куда попала с очередным инфарктом, Анна Андреевна включила бедное больничное радио – пела молодая Галина Вишневская; в ту же ночь на Николу Зимнего – 19 декабря 1961 – года она написала удивительные стихи, думая, что пишет о певице, а на самом деле – о себе самой:
Женский голос, как ветер, несется.
Черным кажется, влажным, ночным
И чего на лету ни коснется —
Все становится сразу иным.
Заливает алмазным сияньем,
Где-то что-то на миг серебрит
И загадочным одеяньем
Небывалых шелков шелестит.
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет.
Юность
I. Вечер
Любовь
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя…
Но верно и тайно ведет
От радости и от покоя.
Умеет так сладко рыдать
В молитве тоскующей скрипки,
И страшно ее угадать
В еще незнакомой улыбке.
В Царском Селе
По аллее проводят лошадок,
Длинны волны расчесанных грив.
О пленительный город загадок,
Я печальна, тебя полюбив.
Странно вспомнить! Душа тосковала,
Задыхалась в предсмертном бреду,
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.
Грудь предчувствием боли не сжата,
Если хочешь – в глаза погляди,
Не люблю только час пред закатом,
Ветер с моря и слово «уйди».
…А там мой мраморный двойник,
Поверженный под старым кленом,
Озерным водам отдал лик,
Внимает шорохам зеленым.
И моют светлые дожди
Его запекшуюся рану…
Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморною стану.
Смуглый отрок бродил по аллеям
У озерных глухих берегов.
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы елей густо и колко
Устилают низкие пни…
Здесь лежала его треуголка
И разорванный том Парни.
И мальчик…
И мальчик, что играет на волынке,
И девочка, что свой плетет венок,
И две в лесу скрестившихся тропинки,
И в дальнем поле дальний огонек, —
Я вижу все. Я все запоминаю,
Любовно-кротко в сердце берегу,
Лишь одного я никогда не знаю
И даже вспомнить больше не могу.
Я не прошу ни мудрости, ни силы,
О, только дайте греться у огня!
Мне холодно… Крылатый иль бескрылый,
Веселый бог не посетит меня.
Любовь покоряет…
Любовь покоряет обманно
Напевом простым неискусным.
Еще так недавно-странно
Ты не был седым и грустным.
И когда она улыбалась
В садах твоих, в доме, в поле,
Повсюду тебе казалось,
Что вольный ты и на воле.
Был светел ты, взятый ею
И пивший ее отравы.
Ведь звезды были крупнее,
Ведь пахли иначе травы,
Осенние травы.
Сжала руки…
Сжала руки под темной вуалью…
«Отчего ты сегодня бледна?..»
– Оттого что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот,
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».
Память о солнце…
Память о солнце в сердце слабеет,
Желтей трава,
Ветер снежинками ранними веет
Едва-едва.
Ива на небе пустом распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой.
Память о солнце в сердце слабеет,
Что это? – тьма?
Может быть! За ночь придти успеет
Зима.
Высóко в небе…
Высóко в небе облачко серело,
Как беличья, расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»
В пушистой муфте руки холодели,
Мне стало страшно, стало как-то смутно,
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви воздушной и минутной!
Я не хочу ни горечи, ни мщенья,
Пускай умру с последней белой вьюгой,
О, нем гадала я в канун Крещенья,
Я в январе была его подругой.
Дверь полуоткрыта…
Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.
Круг от лампы желтый…
Шорохам внимаю.
От чего ушел ты?
Я не понимаю…
Радостно и ясно
Завтра будет утро,
Эта жизнь прекрасна,
Сердце, будь же мудро.
Ты совсем устало,
Бьешься тише, глуше,
Знаешь, я читала,
Что бессмертны души.
Хочешь знать…
…Хочешь знать, как все это было? —
Три в столовой пробило,
И, прощаясь, держась за перила,
Она словно с трудом говорила:
«Это все, ах нет, я забыла,
Я люблю Вас, я Вас любила
Еще тогда!»
«Да?!»
Песня последней встречи
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала, их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: «Со мною умри!
Я обманут, слышишь, унылый,
Переменчивой, злой судьбой».
Я ответила: «Милый, милый!
И я тоже. – Умру с тобой…»
Это песня последней встречи,
Я взглянула на темный дом,
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
Как соломинкой…
Как соломинкой, пьешь мою душу.
Знаю, вкус ее горек и хмелен,
Но я пытку мольбой не нарушу,
О, покой мой многонеделен.
Когда кончишь, скажи: не печально,
Что души моей нет на свете,
Я пойду дорогой недальней
Посмотреть, как играют дети.
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой,
Кто он! – Брат мой или любовник,
Я не помню и помнить не надо.
Как светло здесь и как бесприютно,
Отдыхает усталое тело…
А прохожие думают смутно:
Верно, только вчера овдовела.
Я сошла с ума…
Я сошла с ума, о мальчик странный,
В среду, в три часа!
Уколола палец безымянный
Мне звенящая оса.
Я ее нечаянно прижала,
И казалось, умерла она,
Но конец отравленного жала
Был острей веретена.
О тебе ли я заплачу странном,
Улыбнется ль мне твое лицо?
Посмотри! На пальце безымянном
Так красиво гладкое кольцо.
Мне больше ног моих не надо…
Мне больше ног моих не надо,
Пусть превратятся в рыбий хвост!
Плыву, и радостна прохлада,
Белеет тускло дальний мост.
Не надо мне души покорной,
Пусть станет дымом, легок дым,
Взлетев над набережной черной,
Он будет нежно-голубым.
Смотри, как глубоко ныряю,
Держусь за водоросль рукой,
Ничьих я слов не повторяю
И не пленюсь ничьей тоской…
А ты, мой дальний, неужели
Стал бледен и печально-нем?
Что слышу? Целых три недели
Все шепчешь: «Бедная, зачем?!»