– Чем это тут у вас пахнет, Иван Иваныч? – поморщился он.
– Лизолом, – ответил горбун. – Это смесь фенолов, маслянистая красновато-бурая жидкость, раствор крезола в зеленом калийном мыле…
– Нет-нет, чем-то еще… чесноком?
– Чесноком. Он жевал чеснок – болели зубы. Полон рот чесночной каши.
Горбун разлил самогон по алюминиевым кружкам. Мужчины выпили, поговорили о старом Чере, который лежал рядом – на гранитной плите под простыней с черным больничным штампом. Потом взрослые заговорили о жизни в космосе, о маленьких женских кошельках, которые после деноминации вернулись в обиход, о видах на картошку и о несчастной Тоне…
Ночью я долго не мог уснуть. Я думал о Чере, который лежал на столе в морге. Желтолицый горбун выковыривал у него изо рта разжеванный в кашу чеснок. Пахло лизолом, желтолицый горбун дышал сивушными ингибиторами и сопел, ковыряясь желтыми пальцами в чужом рту. Потом он омоет тело, подкрасит губы, подвяжет платком челюсть, натянет на мертвого трусы, брюки без ремня, носки, туфли, рубашку. На правом виске у Чера оспинки – следы осколочного ранения. Правый глаз у него часто слезился. Крошечный осколок застрял в височной доле мозга, но врачи боялись извлекать его. У него случались, как это называли врачи, вестибулярно-корковые головокружения и генерализованные судорожные приступы с аурой. Но горбуну, конечно же, не было до этого дела. Прошлое его клиентов – это их настоящее: распростертое на столе нагое тело, оспинки на правом виске, рот, набитый чесночной кашей…
На следующий день старого Чера похоронили. Народу на похоронах было мало: отец, я, Тоня Таволгина, горбун Иван Иваныч да несколько старух в плюшевых жакетах, привыкавших к смерти.
Вечером отец разбирал вещи Чера. Две медали «За отвагу», медали за Варшаву и Берлин, справка об освобождении из Норильлага… Он сложил бумаги в кожаную папку и сунул в ящик стола.
Много лет спустя я наткнулся на эту папку.
– Чер! – сказал отец. – Ну надо же, Чер! А ведь я про него совсем забыл… Сколько ж ему было тогда? Сорок, кажется… да, он моложе меня на два года, значит, когда он умер, ему было сорок…
– О чем вы тогда разговаривали? – спросил я.
– Да ни о чем… – Отец помолчал. – Вся его семья погибла, когда он оказался в лагере. Что с ними случилось – не знаю, но они все погибли, жена и две дочери. Чер считал себя виновным в их смерти. Он, конечно, не был в этом виноват, но я его не разубеждал… не мое это дело… Он хотел выговориться, но не мог. Наше поколение было безъязыким, так уж получилось. Это как болезнь…
– Болезнь?
– Мы не знали, что говорить, – сказал отец. – Слова были – языка не было. Мы просто жили с этой болезнью…
Отец пытался бороться с этой болезнью. Он несколько раз заводил дневник. Первый дневник мать уничтожила, когда в 1947-м ее мужа арестовали: боялась, что в его записях может оказаться что-нибудь такое, что усугубит приговор. Не помогло – отца посадили. До войны отец дневника не вел, а во время войны – и подавно: в Красной армии это было строжайше запрещено. Второй дневник он завел через восемь лет после выхода по «бериевской амнистии» из лагеря «ее» литера «л», в котором отбыл около пяти лет из назначенных ему двенадцати. Но второй дневник не пошел, и отец забросил тетрадь. В неправильном мире слова не складывались в речь, потому что для этой речи не было языка. А отец мой был не из тех людей, которые свято верят в то, что «нас порождает Дух, но жизнь дает нам Буква».
Готфрид Бенн, величайший немецкий поэт, обвиненный в сотрудничестве с нацистами, написал в «Трех стариках» о себе и своем поколении: «Мы жили не так, как были, писали не так, как думали, думали не так, как хотели, и оставили после себя совсем не то, что намеревались сделать».
Наверное, что-то вроде этого мог бы сказать мой отец, когда вспомнил о Чере, который так и не смог избыть чувство вины, утратив привычный язык.
Пик и Йорес… Йорес…
Артур Йорес – однофамилец патологоанатома – был психологом и философом. Он считал, что болезнь и вина связаны, что болезнь – это следствие трагической коллективной вины, корни которой кроются в человеческой свободе, зиждущейся на первородном грехе. Задолго до него, еще в XII веке, настоятельница Рупертсбергского монастыря Хильдегарда Бингенская, знаменитая пророчица и святая, утверждала, что человек, изгнанный из рая, портится, лишается речи, то есть смысла жизни, и его болезнь – не событие и не процесс, а состояние дезинтеграции, а его воля – это воля к небытию. Образ жизни такого человека и все его проблемы, физические и духовные, святая Хильдегарда связывала с modus deficiens – состоянием недостаточности, с дефицитом божественности.
«Человек имеет право считаться виновным и быть наказанным, – написал великий Франкл. – Отрицать его вину посредством объяснения, что он – жертва обстоятельств, – значит отнимать у него его человеческое достоинство».
Всю жизнь старый Чер молчал. Он ползал на коленях по мостовым, ровнял песок, укладывал камни, стучал киянкой и бормотал: «Нур рихтиг… нур рихтиг». Он пытался восстановить правильность мира. Ремонтировать дорогу, класть эти камни… дело тут было вовсе не в пользе и не в деньгах (платили гроши), а в том, что это правильно. Мир должен быть правильным. Его надо восстановить, немецкий он или русский, чтобы он был правильным.
После смерти отца я нашел в его бумагах обрывок книги, которую Чер изрубил мясницким топором. «…Герасим. Он спешил без оглядки, спешил домой, к себе в деревню, на родину. Утопив бедную Муму, он прибежал в свою каморку, проворно уложил кой-какие пожитки в старую попону, связал ее узлом, взвалил на плечо, да и был таков. Дорогу он хорошо заметил еще тогда, когда его везли в Москву; деревня, из которой барыня его взяла, лежала всего в двадцати пяти верстах от шоссе. Он шел по нему с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной решимостью. Он шел…»
Вот и все что осталось: обрывок книги, мостовая из шведского гранита да память о безъязыких людях… ну и слова, конечно, слова…
Чулан Иваныч
Первым нашим телевизором был черно-белый «Рекорд» с линзой, наполненной дистиллированной водой, которую покупали в аптеке. Он мало чем отличался от легендарного народного «КВН-49»: маленький экран, плохая видимость и слышимость. А из-за скачков напряжения в сети приходилось то и дело крутить ручку трансформатора, который стоял на тумбочке рядом с телевизором, гудел и потрескивал. По вечерам у телевизора собирались все: отец с матерью, я и моя младшая сестра, соседи – взрослые и дети, которые приходили со своими стульями, стульчиками и подушечками.
Чулан Иваныч занимал место у кафельной печки. Это был высокий широкоплечий красавец с каштановыми вьющимися волосами. Толстуха Смирнова – грудь у нее была явлением геологическим – называла его губы «луком Амура». Всегда чисто одетый и гладко выбритый, с книжкой в руках и карандашом за ухом, тихий и улыбчивый, Чулан Иваныч был, однако, дураком. Двенадцатилетним мальчиком он попал в партизанский отряд, был приставлен к лошадям и однажды получил тяжелую контузию, которая превратила его в инвалида разума. Мальчишки пугали его, крича: «Чулан! Чулан!» – и он с криком бежал куда глаза глядят, забивался в какую-нибудь щель и сидел там, закрыв голову руками.
С утра до вечера он сочинял мемуары и трактаты, которые рассылал по редакциям газет и журналов. В мемуарах он описывал свои подвиги, а также женщин, с которыми занимался любовью «в паггаузе на бидонном полу» – в Варшаве, Будапеште, Берлине и даже в Париже, где советские воины-освободители «воздвигали стойбища победы». Все эти счастливые женщины были одеты «в комбиндзоны и баретки». Один из его проектов предусматривал повышение уровня Балтийского моря за счет моря Черного, для чего следовало от Одессы до Калининграда выстроить цепочкой сотни тысяч людей, которые ведрами доставляли бы воду для пополнения мелководной Балтики.
Он жил с матерью-инвалидкой и безмужней сестрой Мариной, которая работала дворничихой и держала немалое хозяйство – двух коров, свиней, овец, кроликов и птицу. Чулан Иваныч с утра до вечера чистил хлев и свинарник, задавал корм скотине. Особым его вниманием пользовался павлин Виссарион, которого Марина выменяла как-то у цыган на двух кур. Виссарион признавал хозяином только Чулана и всюду за ним ходил, защищая его от собак и коров. Всем хотелось, конечно, посмотреть на распущенный павлиний хвост, но Виссарион отзывался только на приказ хозяина, знавшего секретное слово, которое хранил в тайне.
Когда на Чулана накатывало, сестра сажала его на цепь. Чулан Иваныч гордился цепью, потому что на цепи сидели все великие мыслители: Карл Маркс сидел на цепи, и Роза Люксембург сидела на цепи, и Ленин сидел на цепи, и Сталин сидел на цепи, и даже Хрущев сидел на цепи, когда был маленьким. Он писал любовные послания соседским девушкам, которых ласково называл «дулями», и бросал их в окно, под ноги прохожим. Записка содержала приглашение на свидание: «Дуля моего сердца! Приходи ко мне на кучу, я тебя там отчебучу!»
В таких случаях сестра приводила ему женщину, которой платила творогом, куриными яйцами или салом, после чего на какое-то время Чулан затихал. Марина – огромная деваха с жидкими волосами на приплюснутом лягушечьем черепе – жаловалась соседкам: «Толстые ему не нравятся! Круглые они, говорит, и горизонтальные. Умник! Девки как девки, все при них, – так нет, вертикальных ему надо! Да за два-то фунта творога какая вертикальная согласится? Вертикальным небось говядину подавай».
Марина была левшой и очень обижалась из-за этого на родителей: «Папиросу приходится в левой держать, а левой я не накуриваюсь». По ночам она взваливала на спину обезножевшую мать и гуляла с нею по улице, а по воскресеньям надевала платье из алого плюша и сидела на лавочке у ворот, лузгая семечки и провожая расфуфыренных женщин недобрым взглядом: «Ишь… гирлянды…» С женщинами она даже на Пасху отказывалась целоваться: «Если две девочки поцелуются, одна из них обязательно станет мальчиком». Но если ее называли девушкой, она обижалась: «Девушки по-за углами шелками трясут да мармелад едят, а я по все дни работаю, как муха». Про любовь она говорила, что это не счастье, а самое настоящее рабство, как при царях и фараонах. Впрочем, в городке было не так уж много желающих разговаривать с нею о рабстве и фарао