Все против всех. Россия периода упадка — страница 23 из 30

Этот дар – Совесть.

Человеческая совесть… Мы не удивляемся, мы привыкли к этому слову, принимаем его, когда речь заходит о Толстом или когда мы слушаем самого Толстого. Были и до сих пор есть люди, думающие, что Толстой своей «совестью» (переворотом) губил и погубил себя. Но Толстой и его совесть – почти не пример: Толстой осознал, назвал ее; нашел уже на старости лет, после сравнительно счастливой, независимой жизни в других условиях другой, не некрасовской, эпохи. Оттого, или же оттого, что его страсти не были так «могучи», как у Некрасова, Толстой, в сущности, не знал глубины его падений, не знал, вероятно, и всей глубины его мук, – темной их непрерывности, во всяком случае.

Совесть – странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания. И забывал… Но как же потом змея ему мстила!

«Я веду гнусную жизнь, – писал он молодому Толстому. – Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно».

Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил «прости»! «Прости» было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.

Совесть, – все она же! – вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе. Или вдруг вырывается воплем его «прости»:

Прости! То не песнь утешения,

Я заставлю страдать тебя вновь.

Но я гибну! И ради спасения

Я твою призываю любовь…

Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая «гражданская скорбь» Некрасова условна, суховата, а главное – беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он «бичует», он «негодует», «возмущается», но чем, собственно, и во имя чего – сам определенно не знает. У него нет, как говорится, «убеждений», нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных «измен» так же, как против личных «падений», страстей. Но все чувствует – потом:

Тяжел мой крест. Уединенье,

Преступной совести мученье…

Нет покоя и в светлые минуты: и тогда —

Вспоминается пройденный путь,

Совесть песню свою запевает…

Слово «совесть» почти так же часто повторяет он, как «прости», и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение – позор – покаяние. Влас «в армяке с открытым воротом» или в другой одежде, в поле, в лесу, в городе, – преследует поэта сквозь все годы его жизни. И все увеличивается как будто тяжесть: «Тяжелый крест…», «Тяжелый год…», «Точит меня червь, точит… Очень тошно… Очень худо жить…».

«Всему этому есть причина, – пытается он догадаться, но прибавляет: – а может быть и нет…».

Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно – оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал). Чуковский даже первой своей задачей поставил это «оправданье» Некрасова; и подробно разбирает жизненные его «падения» и общественные «измены».

Перед кем, собственно, оправдывают Некрасова? Перед людьми сороковых годов? Перед Тургеневым, перед иконой Герцена? Или перед шестидесятниками, Писаревыми и Базаровыми? Или думают, что Некрасов нуждается в оправдании перед новой литературой начала века?

Сороковые годы далеко, не услышат. Шестидесятники влились в общественность последующих десятилетий, которая просто забыла Некрасова и с поэзией его, и с «грехами». А что касается новой литературы (предвоенной), то Чуковский произвел среди ее представителей анкету, которую и приложил к своей оправдательной статье. Анкета – опять времен той же, первой советской эры. Там и Гумилев (только что расстрелянный); к нему, к Ахматовой, Блоку, Сологубу, Вяч. Иванову и другим Чуковский предупредительно прибавил Маяковского, Горького и каких-то, вероятно, знаменитых в то время, поэтов октября, но сейчас никому неведомых. Оставим этих последних в стороне. А что ответила Чуковскому настоящая новая литература? Ответ, в общем, единогласный: все «любят», или в детстве любили некоторые пьесы Некрасова; никто не признает его влияния на собственное творчество; а жизнь его, поступки, «грехи» или «измены», – для всех «безразличны». Не интересуют.

Перед кем же, спрашивается, так старался бедный Чуковский оправдать Некрасова?

И зачем?

Если ни для кого не нужно это оправдание, то для самого Некрасова меньше всех. Мы увидим (если захотим), что он был в правде, даже в истине, когда искал только прощенья. Оправданье ему было ни за чем не нужно.

* * *

Один современный критик, человек со вкусом, но страдающий склонностью к парадоксам (все мы чем-нибудь «страдаем»), сказал однажды: «Некрасов – настоящий поэт-христианин». Утверждение весьма сомнительное, неточное: какой же «христианин», без Христа и христианства? С этим словом надо бы обращаться осторожнее. Да оно нам, для Некрасова вовсе и не нужно, если правда, что ему был послан великий дар – Совесть, если в песнях его плачет она, и ею терзались его душа и тело. Не она ли подсказала – не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему – не то что дано, когда-то там сразу, в предсмертный час, – оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное «прости».

Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.

Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так – только так – знал он и Сказавшего: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», – Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.

Наше же дело, – маленькое, человеческое, – не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек.

Достоевский и Чехов(из статьи «О пошлости»)

Часто путая понятия, представления, слова, – сближают несблизимых: Достоевского и Чехова. Думают, что они любят одно, – и более или менее одинаковой любовью, – жизнь в ее мелочах, все в жизни, как оно есть; да еще притом подобные критики называют эти великие мелочи (ну, конечно, великие!) – «пошлостью». Право, можно подорвать нашу веру в то, что их нужно любить. Ведь «пошлость» – не проявление жизни, а проявление не жизни.

Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость – это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие, в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет.

Пошлость есть нарушение первого условия бытия – движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, но самое приближение к ней нас страшит; «оттуда» веет тяжелым холодом, как из погреба.

Достоевский знал это; любя «жизнь» во всех ее движущихся, преображаемых проявлениях, мелких и крупных, любовью безмерной, – он «пошлость», косность, небытие, показывал нам со страхом и не скрывал этого страха. Правда, мы все несчастны, слепы и беспомощны; где вихрь переходит в мертвую точку? Что мы знаем? Если любить мир, то почему не все, что в мире?

Конечно, все, что в мире; дело в том, что «пошлость» – внемирна, это как бы черные дыры, провалы; попадешь – смертью умрешь. Попасть, провалиться – легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье «оттуда», но не все мы чутки.

Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость – чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, «воплотиться в семипудовую купчиху», и так, чтобы уж «навсегда». Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти.

Неужели Достоевский с одним и тем же ощущением говорит о черте и его воплощении в «семипудовую» – и слова о брате о. Зосимы: «Жизнь – это рай, только надо, чтобы люди узнали, поняли, что они в раю»? Брат о. Зосимы любит, люди, чтобы любить, должны узнать, понять, что они в раю; Достоевский подходит близко-близко и к понятию и к любви; так близко к любви, что кажется, вот сейчас и она, сейчас полетит; а черт – антилюбовь и антижизнь.

Может быть, надо заглянуть в провал, чтобы понять и полюбить. И Достоевский ближе других подходил к провалу. Но он, повторяю, не таил своего ужаса, он кричал о нем. Можно ли говорить о его любви к тому, что есть – само отрицание любви?

* * *

Не любить и малое и большое в жизни, и мелкое и крупное, и грязное и чистое – просто нельзя, потому что каждый из нас – тоже одно из проявлений жизни, мелкое или крупное, грязное или чистое. «Любить», может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы «полюбить» – надо раньше «понять», и еще раньше «захотеть понять».