Где же люди? Не отцы только, но люди, личности? Чем они заняты? Какими «делами»? Внешней культурной постепеновщиной? Или безыдейной наукой? Или вне-идейной революцией? Или просто спят?
Увы, безумцы! «Дом горит», но не тот, где живут молодые, а их. И даже не горит, а тлеет; даже не тлеет, а просто гниет. Но рухнет непременно.
Все, что живет вне живых мыслей – обречено на разрушение, обращено к прошлому. Вне мыслей – или, как говорили прежде, вне идей, – нет движения истории, движения истинной культуры.
Страданья, ошибки, борьба юного поколения нашего обращены к будущему, – потому что это страданья живых людей и трепет живых мыслей.
Хлеб жизни(из одноименной статьи)
…Напуганные – мы все теперь слабы. Даже наиболее сознательные, признающие равноправность обоих хлебов, плоти и духа, в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, – и пользуются тем, что смерть духа может быть не видной. От этого чувство «обязанности», «долга» у них есть – и очень сильное подчас – именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.
Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело – и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет.
Это так и должно быть. Чувство «свободы» по отношению к хлебу духа – верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная.
Мы чуем «свободу», но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Не связанные ни высшей свободой, ни долгом, – мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.
Но единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, – что-нибудь да должно идти впереди. У нас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, – или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства.
Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн – ради страха; а на страх идет очень много сил и времени.
3. Гиппиус на портрете Л. Бакста, 1906 год.
Многие отмечали, что дом Мережковских в Петербурге был «настоящим оазисом русской духовной жизни начала XX столетия». Все посетители признавали авторитет Гиппиус и в большинстве своём считали, что именно ей принадлежит главная роль в начинаниях сообщества, сложившегося вокруг Мережковского. «Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, она бросалась в глаза своей наружностью. Весь Петербург её знал, благодаря этой внешности и благодаря частым её выступлениям на литературных вечерах, где она читала свои столь преступные стихи с явной бравадой», – писал о З. Гиппиус один из первых символистских издателей П. П. Перцов.
На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе – мы все придем и ободримся.
Мы должны начать с единодействия. Дело, дело, попроще, пошире, связывающее единомышленников работой, деньгами, временем, – связывающее их одним желанием, одним голодом, одним исканием. Не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что – теперь все видят это – даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь.
Но мне страшно. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано. Люди «серьезные», «практические» (или считающие себя такими), если они и услышат мои слова, – упрекнут меня в неопределенности. Какое дело? Дел и без того так много, особенно дел «благотворительных». И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь!
Но, Боже мой, как это страшно! Какое горькое, стыдное слово «благотворительность»! Творю благо. Хорошо делаю. А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично. Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию.
Слово «благотворительность» тянет за собою и другое слово, искажая и опозоривая его истинное значение, слово это – «жертва». О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. Но посмотрите, что сделали из него, как его приставили крепко к слову «благотворительность» и что они вместе значат! О «пожертвованиях на благотворительные дела» пишут каждый день, кричат. Это «жертва» для меня, я себя лишаю, но видите, терплю эту неприятность, потому что мне хочется поступить отлично. Есть даже посмертные «пожертвования», в духовных завещаниях, хотя, казалось бы, уж тут «жертвующий» не может отвечать, что он будет чувствовать неприятность, лишения.
У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности; но зачем любовь? Они получают от меня корку, и я знаю – они знают, что я великолепно поступил.
Слова спутались, слова померкли, и мы уже не понимаем, что те, кто «благотворяет», – унизители человека, убийцы духа; те, кто принимают «благотворение», – мертвы, бесстыдны.
Дело людей, ищущих хлеба жизни, спасения себя и других, – не будет делом благотворения. К тому же благотворение есть только даяние, а мы и брать должны, мы хотим и себе спасения, столько же, сколько другим, – ровно столько же; мы сами голодны.
Нет, общество людей, несущих свой черствый хлеб, чтобы оросила, умягчила его живая вода Духа, – не может называться благотворительным. Нужно ли тут только слово другое – не знаю; но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу – и человека и дела. Но общество – или собрание – единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем.
Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода?
У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, – тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, – а всем вместе легче идти.
Может быть, единодействие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники – все; только не все это знают.
Призрак свободы
Революция и насилие(из одноименной статьи)
“Некто” может все, даже пресечь человеческую жизнь. Это единственное существо, имеющее право на жизнь других, может также воспользоваться их имуществом, плодами их трудов, всем.
Итак, для одного этого человека нет иных реальных существ; других как будто бы нет, иначе говоря, если он человечен – другие не человечны, если они люди, то он – сверхчеловек, Бог, стоящий вне человеческих законов. Но Человек он или Бог, ему все позволено.
В этом самый живучий, самый глубокий и самый скрытый корень самодержавия. От него рождаются другие; ствол виден на поверхности; развиты сучья, стебли, разные тонкие переплетенные веточки. Смутное ощущение личности и ее единства, сознание разницы, не-идентичности, неравенства, произвели в истории человечества, в эмпирической и социальной реальности, автократические формы организации государства и жизни.
Но, какой бы формы ни были ветви – цезаризм, папизм, русское самодержавие, – корень един – признание единственности личности, единственности, потому что одна она существует; противопоставление одного – всем.
Здесь связаны начала двух страстей, которые тянутся, переплетаясь, через всю историю: страсть к господству, страсть к рабству. Равные, равнозначные, неидентичные. Два конца одной и той же палки. Ошибкой было бы объявить ответственными за насилие, рабство – самодержцев, царей, хозяев внешней власти, насилия, рабства; это условие их существования; и само наличие рабов не является ли подобным условием? Может ли существовать господин, когда нет рабов?