й проповедника и лицом кулачного бойца, напротив, говорил много. Он был настроен добродушно и отчасти уговаривал, отчасти запугивал третьего собеседника, Гидеона Уайза, сухопарого старика с козлиной бородкой, одетого так, как одевается любой его соотечественник-фермер с Центральных равнин. Они спорили, и далеко не в первый раз, что лучше: объединиться или конкурировать. Старый Уайз с упорством старого американского поселенца держался за старый индивидуализм (мы в Англии сказали бы, что он принадлежит к Манчестерской школе), а Гэллап убеждал его отказаться от соперничества и создать всемирный синдикат.
— Вы все равно к этому придете, старина, рано или поздно, — добродушно говорил Гэллап, когда к ним подошел Бирн. — Так устроен нынешний мир, мы не можем вновь стать кустарями-одиночками. Нам надо действовать сообща.
— Если позволите, — спокойно произнес Штейн, — я бы сказал, что сейчас есть нечто поважнее совместных экономических действий. Мы должны быть вместе политически, вот почему я пригласил сюда мистера Бирна. В политике нам необходимо объединиться хотя бы потому, что наши враги уже объединились.
— Насчет политического объединения не спорю, — проворчал Гидеон Уайз.
— Итак, — сказал Штейн журналисту, — я знаю, что вы вхожи к этим людям, мистер Бирн, и попрошу кое-что сделать для нас неофициально. Вам известно, где они собираются. Значение имеют только двое или трое: Джон Элиас и Джейк Холкет, главные агитаторы, и, может быть, еще несчастный стихоплет Хоум.
— Хоум был другом Гидеона, — насмешливо сообщил Гэллап. — Ходил в его воскресную школу или что-то в таком роде.
— Тогда он был христианином, — важно ответил старый Гидеон, — а потом повелся с атеистами. Мы по-прежнему иногда видимся. Я вполне готов поддержать его в борьбе против воинской повинности, но что до треклятых большевиков…
— Простите, — вмешался Штейн. — Дело довольно срочное, и, надеюсь, вы меня извините, если я изложу его мистеру Бирну прямо сейчас. Мистер Бирн, я конфиденциально сообщаю вам, что владею сведениями, вернее, свидетельствами, которые грозят по меньшей мере двум из них большими тюремными сроками за подпольную деятельность во время войны. Я не хочу использовать эти сведения. Однако я пущу их в ход завтра же, если эти люди не изменят свое поведение, о чем и прошу им сказать.
— То, что вы говорите, безусловно, составляет корыстный сговор с преступниками и может быть названо шантажом, — заметил Бирн. — Вы не думаете, что это довольно опасно?
— Я думаю, это довольно опасно для них, — резко ответил Штейн.
— Очень хорошо, — с полушутливым вздохом проговорил Бирн. — Но если у меня будут неприятности, я постараюсь втянуть в них и вас.
— Попробуйте, молодой человек, — рассмеялся старый Гэллап.
Ибо кое-что еще остается в стране Томаса Джефферсона от его великой мечты и того, что называли демократией: хотя богатые тиранят бедных, бедные не раболепствуют; угнетатель и угнетаемый прямо говорят друг другу правду в глаза.
Революционеры заседали в пустой комнате с оштукатуренными стенами, на которых висело несколько грубых черно-белых набросков в манере, которую принято называть пролетарским искусством, хотя и один пролетарий на миллион его не поймет. Обе штаб-квартиры роднило одно: и там, и там в нарушение американской конституции[123] на столе было спиртное. Перед миллионерами стояли разноцветные коктейли. Холкет, самый ярый большевик, признавал только водку. Он был рослый, сутулый, с агрессивным собачьим профилем: нос и кустистые рыжие усы торчали вперед, губы постоянно кривила презрительная усмешка. Джон Элиас, сдержанный брюнет в очках и с черной бородкой клинышком, завсегдатай европейских кафе, предпочитал абсент. Журналиста не отпускало ощущение, что Джон Элиас и Якоб П. Штейн чрезвычайно похожи. Они выглядели, думали и действовали одинаково, словно миллионер через подземный ход в гостинице «Вавилон» вынырнул на собрании подпольщиков.
То, что было в стакане перед третьим бунтарем, тоже могло претендовать на символичность. Поэт Хоум пил молоко, однако в этой обстановке сама безобидность напитка выглядела зловещей, словно мутная белесая жидкость — опасный яд, страшнее мертвенно-зеленого абсента. И все же безобидность Генри Хоума была не показной, ибо он пришел в революцию не так, как Джейк, агитатор-горлопан, и Элиас, интриган-космополит. Хоум рос в строгой семье, в детстве посещал протестантскую церковь и остался трезвенником, даже когда отбросил такие пустяки, как христианство и уважение к браку. Он был белокур; нежные черты намекали бы на сходство с Шелли, не порти подбородок жидкая бороденка, которая отчего-то еще больше подчеркивала женственность облика, словно несколько золотистых волосков — все, что ему удалось вырастить.
Когда журналист вошел, громогласный Джейк вещал; собственно, его вообще редко можно было видеть молчащим. Хоум по какому-то поводу обронил «не дай Бог», чем исторг у Джейка очередной поток богохульств:
— «Не дай Бог»! Бог только и знает, что чего-нибудь не давать простому человеку! Он не дает нам бастовать, не дает перестрелять лихоимцев и кровопийц. Почему бы Богу для разнообразия не запретить что-нибудь им? Почему попы не встанут и не расскажут правду об этих мерзавцах? Почему их драгоценный Бог…
Элиас устало вздохнул.
— Как учит Маркс, — сказал он, — попы принадлежат к феодальной стадии общественного развития и сегодня уже ничего не значат. Та роль, что прежде играли священники, теперь принадлежит советникам капиталиста.
— Да, — с мрачно-иронической невозмутимостью перебил его журналист, — и вам самое время узнать, как ловко они ее играют.
И неотрывно глядя в яркие, но мертвые глаза Элиаса, он рассказал об угрозе Штейна.
— Я был готов к чему-то в таком роде, — ответил улыбающийся Элиас, не дрогнув ни единым мускулом. — Полностью готов.
— Грязные псы! — вскипел Джейк. — Скажи такое простой человек, его тут же упекут за решетку. Ну ничего, эти сволочи скоро отправятся в такое местечко, которое похуже тюрьмы! Дьявол меня раздери, если черти не утащат их в ад и…
Хоум сделал протестующий жест, относящийся, возможно, не к услышанному, а к тому, что Джейк только собирался сказать, но Элиас уже прервал пламенную речь товарища. Пристально глядя на Бирна, он произнес холодно и четко:
— Мы не станем перебрасываться ультиматумами. Довольно и того, что угрозы другой стороны нам не страшны. Мы тоже подготовили некие меры, которые вступят в действие в ответ на шаги противника. Мы ждали, что нам объявят войну, так что все идет по плану.
В его тихом голосе, неподвижном желтоватом лице и больших очках было что-то такое, от чего у журналиста мороз побежал по коже. Издали зверский профиль Холкета пугал, но вблизи горящие яростью глаза смотрели чуть встревоженно, словно их обладатель до сих пор был огорошен сложностью этической и экономической головоломки; Хоум выглядел еще более нервным и неуверенным. Однако человек в очках, говорящий так разумно и складно, производил страшное впечатление: как будто за столом говорит мертвец.
Выйдя из бакалейной лавки, чтобы отнести миллионерам ответ заговорщиков, Бирн обнаружил, что узкий проход заслонила нелепая, но странно знакомая фигура: низенькая, плотная, в широкополой шляпе на большой круглой голове.
— Отец Браун! — вскричал изумленный журналист. — Вы, наверное, ошиблись дверью. Вам явно нечего делать в этом подпольном кружке!
— Мой подпольный кружок куда древнее, — улыбнулся отец Браун, — и значительно шире.
— Я бы сказал, что между этими людьми и вами пропасть глубиной в тысячу миль!
— Порой самую глубокую пропасть можно просто перешагнуть, — добродушно отозвался священник, — и я думаю, кое-кто готов к этому шагу.
Патер исчез в темном проходе; озадаченный журналист двинулся дальше. Еще больше его озадачило небольшое происшествие при входе в гостиницу «Вавилон». Путь к саду экзотических цветов и птиц, где заседали трое рассерженных капиталистов, лежал по широкой мраморной лестнице, уставленной по бокам золочеными нимфами и тритонами. По ступеням бежал вниз энергичный молодой брюнет с цветком в петлице. Он ухватил репортера за локоть и, не дав тому опомниться, увлек его в сторонку.
— Моя фамилия Поттер, — прошептал молодой человек, — и я секретарь старого Гидеона. Между нами, тут кое-что куется, вам не кажется?
— У меня создалось впечатление, — осторожно ответил Бирн, — что циклоп[124] над чем-то занес молот. Однако не забывайте, что циклоп, пусть и великан, одноглаз. Думаю, большевизм…
Пока он говорил, курносое лицо секретаря хранило почти монгольскую недвижность, мало вязавшуюся с проворством ног и общей живостью фигуры. Однако при слове «большевизм» молодой человек возвел глаза к потолку и быстро произнес:
— А какое… ах да, вы про это. Извините, виноват. Так легко сказать «молот», когда имеешь в виду подушку.
Удивительный молодой человек побежал дальше, а Бирн двинулся наверх, недоумевая пуще прежнего.
Он застал трех почтенных джентльменов в обществе четвертого. Нэрс, лысеющий блондин с моноклем и резкими чертами лица, бывший при старом Гэллапе кем-то вроде поверенного (хотя прямо об этом не говорилось), стал расспрашивать Бирна преимущественно о числе людей, состоящих в революционной организации. Об этом репортер знал мало, а рассказывал еще меньше, так что довольно скоро все четверо встали, и последнее слово осталось за самым молчаливым.
— Спасибо, мистер Бирн, — произнес Штейн, складывая очки. — Мне остается лишь сказать, что все готово. Тут я вполне согласен с мистером Элиасом. Завтра к полудню полиция арестует мистера Элиаса на основании свидетельств, которые я ей представлю, и по меньшей мере эти трое еще до вечера окажутся в тюрьме. Как вы знаете, я хотел избежать такого поворота событий. Думаю, на сегодня всё, господа.
Однако мистер Якоб П. Штейн на следующий день ничего не передал полиции; как часто бывает с деятельными людьми, его планы смешало непредвиденное обстоятельство, а именно смерть. Остальная программа тоже не осуществилась по причине, о которой Бирн, раскрыв утреннюю газету, узнал из огромного заголовка: «Чудовищное тройное убийство. Три миллионера убиты в одну ночь». Ниже шрифтом помельче — лишь в четыре раза больше обычного — шли сенсационные подробности: всех троих лишили жизни не просто одновременно, но в трех разных местах: Штейна на его изысканной вилле за сотню миль от побережья, Уайза — неподалеку от домика у моря, где тот обитал в простоте среди дикой природы, старого Гэллапа — в роще сразу за воротами его обширного поместья. Во всех трех случаях смерти явно предшествовала ожесточенная борьба, хотя тело Гэллапа нашли лишь день спустя: огромное и безобразное, оно висело средь поломанных сучьев, на которые миллионер напоролся всей тушей, как бизон на копья. Уайза столкнули в море с высокого обрыва; по следам можно было определить, что он отчаянно сопротивлялся до последней секунды. Однако первым указанием на трагедию стала его широкополая соломенная шляпа, плывущая по волнам далеко от берега.